Мы тогда собрались на митинг в лесу около озера. Комиссар, указывая в сторону перевалочной базы, сказал, что горы грузов с надписью «В Ленинград» не тают, а растут — план перевозок не выполняется.
Он прочел нам обращение Военного Совета:
— «Дорогие товарищи!.. снабжение Ленинграда и фронта висит на волоске, а население и войска терпят невероятные лишения… От лица Ленинграда и фронта прошу вас — возьмитесь за дело, как подобает советским патриотам…»
Наварное, на всю жизнь запомнила я эти слова и людей, стоявших вокруг. Это было необыкновенное войско. Половина его состояла из увечных: одноглазых, сухоруких, хромых… Люди прямо из госпиталей, из батальонов выздоравливающих пришли на лед. Много было и шоферов такси — лихачей, еще не привыкших к дисциплине, работавших на свой страх и риск. Большинство водителей были ленинградцы, истощенные голодом.
Я всегда буду помнить, как задрожал вдруг в конце голос нашего комиссара:
— «Ваших трудов Родина и Ленинград не забудут никогда!»
На митинга я второй раз увидала регулировщика с Девятого километре. Сильно хромая, он поднялся на возвышение и стоял рядом с комиссаром. Говорил плохо, сбивчиво и очень тихо. Вряд ли кто и понял его, но последнюю фразу расслышали все:
— Я коммунист… Хотя рана моя не зажила, я не сойду со своего Девятого километра, пока кровь моя не станет льдом.
Случайно наши глаза встретились. И что-то горячее в его взгляде заставило меня протиснуться вперед.
Тихо и, наварное, так же сбивчиво, как регулировщик, я рассказала, что занималась в авто-мотоклубе, имею любительские права. И попросила, чтобы мне дали машину.
Регулировщик стоял неподалеку, и я услышала то, что давно говорили его глаза:
— На женское дело!
Испугавшись, я объявила, что ничего не боюсь, что отец мой был водителем автобуса и я хочу водить машину.
Тогда многих переводили в автобаты: шоферов не хватало. Дали машину и мне.
А генерал сказал:
— С сегодняшнего дня светомаскировка на трассе отменяется: фары — белый свет, путь — морские мигалки и фонари.
По рядам прошел шепот. Все ахнули при таком отступлении от правил.
— Считаю, меньше будет урон, — объяснил генерал. — Мы сами друг друга в темноте больше давим, чем немец в машины попадает.
С этого-то дня трассу прозвали Невским проспектом.
А теперь уже кажется привычным, что ярко освещенные ленты пересекают озеро. Машины успевают сделать два, три, иногда четыре рейса за сутки, хотя дорога удлинилась, и мы возим грузы не только по озеру, но и до самой железной дороги.
На моей белой полуторке тоже был укреплен маленький красный флажок многорейсовика, пока его не сбило осколком.
Подъехав к Девятому, я увидела знакомую долговязую фигуру у просвечивающего изнутри ледяного домика. Согнувшись, он входил в него. Я едва успела подумать, что регулировщик жив, как дорогу осветило ярким светом. Немцы не оставляли нас в покое и на этот раз развесили осветительные бомбы-люстры.
Началась воздушная тревога. Метрах в полутораста от дороги с грохотом взметнулся огромный столб воды, льда и пламени. Запахло гарью. Ударило ближе. Я оглянулась. Позади меня в колонне было уже не пять, а только четыре машины. К свежей пробоине, в которой колыхалась черная вода, бежал на помощь регулировщик. Но из закрытой кабины груженой машины не мог бы выбраться и чемпион мира по плаванию. Мы знали это из горького опыта. Сжав под повязкой губы, я погнала машину, не глядя по сторонам. Всегда на Девятом одно горе…
Впрочем, утром во время следующего рейса началась вьюга, и на других километрах было не лучше, чем на Девятом. Автоколонна ползла, словно внутри громадного снежного смерча, застилавшего небо. Стало темно, а фары пробивали не больше трех метров и не освещали ничего, кроме снега. Ветер с завыванием вдувал его во все щели моей старенькой полуторки. Колючая снежная пыль лезла в глаза.
Такого бурана не было давно, хотя дело шло уже к весне. Окончив смену, я еле доплелась до медсанбата.
Военфельдшер сказала:
— Она спрашивала маму. Пришла в сознание. Про обстрел все помнит… А про повязку твою спросила: куда же мама ушла, если ранена и вся в бинтах?
Снимая с меня повязку, военфельдшер наклонилась и виновато заглянула мне в лицо.
— Пришлось сказать, что мама теперь солдат и ушла на работу. Ну что было сказать?
Я кивнула, а она сняла бинты и, сев напротив меня, посмотрела не на рану, а мне в глаза.
— Я сказала, что мама придет проводить поезд, а потом приедет, заберет из госпиталя… Невозможно, невозможно сразу…
— А в какой ее госпиталь? — спросила я, еле шевеля засохшими губами.
— В Казань или в Куйбышев. Если поправится, там — детский дом, школа…
— Какая же школа? — удивилась я. — Она крошка…
— Блокадница, — кратко объяснила военфельдшер, принимаясь за перевязку. — А ей уже семь лет, — продолжала она, бинтуя. — Бывают еще хуже. От голода и страха будто деревенеют. Имени своего вспомнить не могут. Говорить перестают…
Мне это было известно и все же каждый раз казалось невероятным…
На следующий день около поста на Девятом километре я свернула к сугробу и, не заглушив мотора, подбежала к регулировщику.