— Эге, уже? — удивился он. — А я собирался в медсанбат, тебя навестить.
— Ладно, в порядке, — сказала я.
Он не разобрал моих слов сквозь бинты и спросил:
— Выпустили или сбежала?
Я немножко продырявила пальцами бинт около рта.
— Ты татарин?
— А что? — удивился он.
— Я думаю, ты не ленинградский. Родители твои не в Казани?
— Нет, под самым Куйбышевом… А твои?
— Моих всех в первую бомбежку… Девочка эта тоже одна осталась. У матери на шее, в мешочке, документы и похоронная об отце… А ее мать звали почти как меня — Марией.
— Ты, значит, Мария?
— Нет, я Марина.
— А я привык к твоим позывным, так тебя и считаю Подсолнухом.
Пора было ехать. Я еще больше раздвинула бинты и твердо посмотрела на регулировщика.
— Я хочу, чтобы девочка осталась со мной, если сама буду жива. Напишу ей в госпиталь и в детдом. Может, кто из твоих съездит в Куйбышев, посмотрит там, в госпитале? Уж очень она… Да ты сам видел… А?
— Давай, — кивнул он в сторону моей машины. — Подумаю.
Пришлось дать полный газ, чтобы догнать свою колонну.
Когда мы стали под погрузку, я забежала в медсанбат, рассказала обо всем военфельдшеру и попросила, чтобы девочку направили в Куйбышев.
Военфельдшер обрадовалась.
— Поговорю с начальником поезда. Приходи завтра, будут грузить ночью. — И, закончив мне перевязку, разрешила заглянуть в палату. — Спит твоя дочка!
Только светлые тонкие волосы на подушке были детскими. Маленькое восковое, старческое личико даже сильный жар не мог оживить румянцем.
— Неужели она не выздоровеет? — спросила я.
Но свежая повязка лежала плотно, и военфельдшер, не расслышав, прикрикнула:
— Не тереби бинты… Иди, иди…
А на следующий день наступила оттепель. В Ленинград я ехала еще по твердой дороге, а обратно размешивала колесами снежную кашу. Около Девятого километра появился плакат:
«Водитель! Помни, что лед не вечен. Чем больше рейсов ты сделаешь, тем больше жизней уцелеет в Ленинграде».
Регулировщик поднял красный сигнал и, хлюпая по воде сапогами, подошел к кабине.
— Вот, на всякий случай… Тут и адрес и все… Матери я написал, что хочу удочерить эту ленинградскую девочку. Мать у нас добрая…
Обеими руками я сдернула вниз повязку.
— Так это же я решила удочерить! — крикнула я так, что из растрескавшихся губ на подбородок побежала кровь. — Как же ты…
— Пусть тот, кто останется жив, — перебил он меня.
Я поняла и замолчала.
— Матери я написал об этом и о тебе… Если ты не возражаешь… — сказал он. — Мать возьмет девочку из госпиталя, и они вместе станут ждать конца войны.
Я молчала.
— Ты хочешь по-другому? — спросил он.
— Пусть будет так, — ответила я.
— Постой!
Он побежал рядом. Я указала рукой на плакат: «Водитель! Помни, что лед не вечен…» — и надавила акселератор.
…Санитарный поезд грузили почти на рассвете. Здесь светомаскировку не отменяли, и синие лампочки светились унылым светом. Когда я взялась за носилки, девочка открыла глаза.
— Мамочка, какая ты странная в этой шинели, с завязанным лицом, — тихо сказала она.
Ей, видно, стало немного получше, но глаза от слабости то и дело закрывались, и она, цепляясь высохшими пальцами за рукав моей шинели, шептала:
— Может быть, тебя сейчас отпустят? Поедем вместе… Поедем вместе…
Я качала головой, боясь заговорить даже сквозь бинты. Пусть узнает потом, когда окрепнет, привыкнет к новым людям.
Военфельдшер, которая не отходила от нас, беспокойно поглядывая то на нее, то на меня, сказала:
— Война кончится, и увидитесь… Скоро… Ты из госпиталя пиши почаще…
— Марина! — крикнули где-то поблизости. — Иванова Марина!
Я растерялась и ничего не успела придумать. Шофер из нашей колонны подбежал прямо ко мне и сердито сказал:
— Ты что, Марина? Машину твою погрузили!
— Иванова Мария! — поправил его слабый, но строгий детский голос. — Мария. Мама…
Она заплакала. Не выдержав, я наклонилась к ней, и она, уронив мою шапку, стала гладить мне волосы.
Военфельдшер сделала знак уходить. Я приложилась своими бинтами к мокрому детскому лицу, к сухим пальцам и, нахлобучив ушанку, побежала.
Хорошо, что мы были однофамилицами, и разницу в имени девочка отмела сама.
— Иванова, — догоняя, сказал шофер. — Да тебе же всего восемнадцать лет!.. Не понимаю…
Я отмахнулась. Что бы ни было, а надо спешить: «Лед не вечен…»
Через две недели я получила первое за всю войну письмо, написанное вкривь и вкось крупными буквами. Оно начиналось словами: «Милая мамочка!»
Вернувшись в землянку, я не смогла заснуть и, раздобыв бумаги, начала печатными буквами:
«Родная моя доченька! Главное — выздоравливай…»
Потом регулировщик получил письмо от своей матери. Она была согласна взять девочку. Глядя на его худое, суровое лицо, странно было читать, что он «младшенький» и «миленький», но было понятно, что моей девочке в этой семье будет хорошо.
С тех пор мы часто обменивались письмами на Девятом километре и перекидывались каким-нибудь словом, если не случалось особенно сильной бомбежки.