У Петра были как минимум две причины дать «покаюху». О них надо было, конечно, думать до того, как заперли в камеру, но вину они облегчают.
Первой из них была дочь Ира, которая во время следствия уже была беременной. В лучших традиция ВЧК гэбисты назначили Иру заложницей и объявили, что арестуют ее, если не получат от Якира показаний. Пока же они вызывали ее на допросы, запирая в кабинете без воды и туалета на полный день, с девяти до пяти. Условием Якира была неприкосновенность дочери. Если учесть, что Ира к тому времени уже побывала редактором «Хроники текущих событий» и состав «преступления» там был, это стало серьезной уступкой со стороны КГБ.
Другой причиной была обычно присутствовавшая при наших разговорах Люда Кардасевич — Люкен, подруга Якира. К тому времени их роман длился уже почти десять лет, Люда была ровесницей Иры. После ареста Якир чисто арифметически рассчитал, что ему дадут по максимуму семь лет лагеря и пять ссылки, освободится он в возрасте 61 года — Люкену же будет только 35. Лучшая часть ее женской жизни пропадала. Ионыч, сидевший в глубоком кресле, разводил руками — с «Беломором» в одной и стопкой водки в другой — и вопрошал: «Что было делать?»
Все это повторялось не раз и было по-человечески понятно. В любом случае лучшим качеством Ионыча была способность признавать свои ошибки и слабости. Это искупало для нас все.
В Самару Любаня прилетела на крыльях восторга от свидания и московской атмосферы полусвободы. Летом, как обычно, жила за Волгой, в палаточном городке, описывала летние развлечения и писала о друзьях.
А где-то с сентября письма прекратились.
До того Любаня исправно писала каждую неделю либо присылала открытку с обязательной репродукцией Боттичелли или голландцев. Когда писем не стало, то сначала я подумал о почтовых задержках — нередко бывали дни, когда приходилось получать почту сразу за пару последних недель. Потом пришла бандероль с научными журналами — письма все еще не было. Не было и до сего дня.
Только тогда я понял значение этого молчания. Возможно, потому что все время держал в уме вероятность того, что Любаня меня оставит. Стереть из жизни три года разлуки и неизвестное количество лет в будущем — этого нельзя было требовать ни от кого, тем более от женщины столь импульсивной, какой была моя жена. И то, что она до сих пор была со мной, с каждым днем чувство вины только утяжеляло.
Об этом я честно написал Любане еще летом:
Если самим своим отсутствием я смогу послужить косвенной причиной твоего счастья, то это будет для меня лучшим утешением.
Писать об этом было легко, думать — сложно, принять — почти невозможно. Но выхода не было. В конце концов, я знал, что делал, и не был из числа наивных репрессированных 1937 года, вопрошавших следователя: «За что?..»
Зэк в лагере точно знал день своего освобождения. «Резиновый» срок в СПБ был жестоким насилием над личностью, заставлявшим постоянно вытеснять мысли о свободе и нормальной жизни.
Сидевший в Аушвице психолог Виктор Франкл признает:
Среди зэков прочно укоренилось суеверие, что день освобождения нельзя загадывать — не случись он вовремя, потом трудно будет собирать кости. Новички еще гадали на доминошках — в итоге выясняя для себя только математическую теорию вероятностей. Бывалые зэки их одергивали.
Здесь течение времени теряло свою размеренность, в любой день из-за какого-то инцидента время до освобождения могло растянуться еще на полгода и год.
Кроме «режимных» инцидентов, меня угораздило попасть еще и в «политический». Из Пятого отделения в столовой работал политзэк Саша Симкин. Мне про него рассказывали, но не совсем внятно. Дабы выяснить обстоятельства его дела, я написал
Это оказалось большой ошибкой. В обед Симкин неожиданно, вместо сбора ложек, напрямую отправился через всю столовую ко мне — чуть не демонстративно держа в вытянутой руке листочек бумаги. Надзиравшая Вера-шпионка