— Скорее, Ханна, пока Тобиас не поднялся, — проговорил отец и сунул ей клочок бумаги и карандаш: его руки сильно дрожали. — Вот, пиши. Мелко пиши. — И начал диктовать письмо, которое понесет последний голубь.
«Убей моих птиц, — шептал он, останавливаясь между предложениями. — Я не вправе просить, чтобы ты и дальше их кормил. Не рискуй и не выпускай их, но накорми хорошенько перед смертью. Лео, с сизой полосой на крыле, обожает чечевицу. Пеструшка Генриетта любит, чтобы ее гладили по голове. Больше я писать не буду, пока, даст Бог, не кончится этот кошмар. С нами все хорошо. Храни тебя Господь».
Что за конец! На последних словах сердце сжалось у Ханны в груди.
— Подписать письмо?
— Не надо.
Она едва успела сложить бумагу, как на чердак забрался Тобиас, еще в пижаме.
Одного за другим отец брал голубей, протягивал их Тобиасу, чтобы тот погладил их напоследок, потом складывал руки и подбрасывал птиц в воздух. Перед тем как выпустить последнего голубя, он взял у дочери сложенное послание и сунул его в цилиндрик, прикрепленный к птичьей лапке. Ханна смотрела, как он целует птицу в голову, на миг замирает с закрытыми глазами, а потом подбрасывает ее к небу.
Ханна провожала взглядом птицу, поднимавшуюся над крышей их дома, слушала прощальное хлопанье крыльев. Побег, который и не побег вовсе. Амстердам или Антверпен — какая, собственно, разница?
На следующий день по дороге из школы домой Ханна увидела Лео, Генриетту и двух других голубей, кружащих вокруг карниза их дома. У нее перехватило дыхание: письмо ушло слишком поздно, напарник отца уже выпустил голубей. Она вбежала в дом, взлетела вверх по лестнице и загнала голубей на чердак. Письма сообщали, что в Антверпене немцы взяли торговлю бриллиантами в свои руки. Холодными пальцами, борясь с комком в горле, снимала она цилиндры с птичьих лапок. Ханна понимала, что теперь предстоит, вопрос только когда. И скоро ли догадается Тобиас.
Тем вечером она стояла на лестнице и заглядывала на чердак, где отец, усевшись по-турецки на полу, расхваливал Тобиасу голубей.
«Лео! Лео! Что за птица! Положишь ему алмаз в два карата — он полетит и даже не заметит. И до чего верный! Хорошенько запомни его, Тобиас».
У Ханны полились из глаз слезы, и она яростно вцепилась в верхнюю перекладину лестницы, чтобы не проронить ни звука. Из сказанных слов ясно следовало, что ожидает птиц. Такое даже Тобиас поймет. Ему бы не предлагали запомнить Лео, если бы Лео мог жить. Тобиас удивленно поднял глаза на отца, а потом как ни в чем не бывало продолжил ласкать голубей и кормить их с руки ячменными зернами. Только он уже не хихикал, когда розовые лапки Лео щекотали его руку. Ханна спустилась вниз.
Если бы их можно было просто отпустить… И время подходящее: как раз наступает Пасха. Но нет — напуганные свободой и уставшие от поисков пищи в Южном Амстердаме, они вернутся домой, будут проситься в знакомую голубятню. Всякий бы понял: эти голуби отсюда.
На следующий день за завтраком она спросила отца:
— Сегодня?
— Скоро, — ответил он и ласково погладил ее широкой ладонью по голове.
Домашние готовились к Пасхе, вечеру, не похожему на другие. Мама и бабушка Хильда уже вымыли кухню, чулан, печку и ледник, а теперь протирали буфетные полки и убирали туда серебряный чайный сервиз, освобождая место для пасхального фарфора. Ханна изучала картину над буфетом. На картине девочка ее возраста сидела за шитьем и смотрела в окно. Заметив там что-то, она подалась вперед — эта поза и нетерпеливый взгляд всякий раз очаровывали Ханну. Девочка на картине забыла о работе, пусть даже и на миг. Ее руки замерли, еще не пришитые пуговицы блестели на столе, но то, что происходило у нее на уме, было гораздо важнее. Ханна ее понимала.
Эту картину отец купил пару лет назад, в тысяча девятьсот сороковом году, прямо перед днем ее рождения. Он регулярно посещал собрания Комитета по делам еврейских беженцев из Германии, проходившие в кафе «Роттердам», рядом с Алмазной биржей, и в тот день взял Ханну на аукцион, где одни семьи продавали картины, вазы, драгоценности и восточные ковры другим семьям, а вырученные деньги шли на поддержку беженцев. Необходимо, считал отец, снять с плеч правительства бремя заботы о еврейской бедноте.
Когда картину выставили на торги, Ханна ахнула. Лицо девочки прямо-таки светилось: голубые глаза, щеки, уголки рта — яркие, лоснящиеся, и это еще при взгляде издалека. Девочка на картине казалась живее сидящих в зале.
Отец предложил цену, и Ханна затаила дыхание, не веря собственным ушам. Торг продолжался, ставки росли. Он сжал ее руку после двух сотен гульденов, и она стиснула его ладонь в ответ, когда цена перевалила за три сотни. Чем выше называли суммы, тем крепче она сжимала руку, пока наконец отец не назвал окончательную цену — тогда Ханна воскликнула: «Папа!» — и не выпускала его руку всю обратную дорогу.