Когда я узнал, что она и в самом деле уехала, то, по правде сказать, мне стало чуть легче, но все равно, в то время, да и потом, мне долго еще было чертовски плохо. Пусть я не был особенно влюблен, — на этом я никогда и не настаивал, — но в моей лондонской жизни, где главное место принадлежало ей, вдруг образовалась огромная, холодная пустота — Ничто, лишенное событий и движения. Друзей у меня не было, да я и не умел заводить знакомства, так что некому было заменить ее и не с кем было словом перемолвиться. И главное, жестоко уязвлена была моя гордость, — у двадцатилетних — самолюбие с виду как утес, а тронешь — сразу рассыплется: а я ведь с той страшной ночи переживал унижение за унижением. Да и любовный голод не давал мне покоя. Я был как растение, взлелеянное в теплице и вдруг выброшенное на холод, в ночь. Я все еще горел огнем желанья, но ее уже не было рядом. По усам текло, а в рот не попадало: пирог убрали, и на столе лежала одна сухая корка с заплесневелым сыром. Страсть осталась, но предмет ее исчез. И конечно, все время мучила мысль о том, что ведь меня предупреждали. Желторотый юнец, я колесил по улицам чудовищного города, который и знать меня не хотел, если не считать двадцати минут, когда я вечером выступаю в роли индейца; юнец, которого предупреждали, а он и слушать не стал, проклятый дурак.
Но даже в эти дни не все было болью, сожалением и мраком. Я по-прежнему восхищался замечательными комиками, гордостью нашей программы. Правда, большинство номеров вызывало лишь зевоту или раздражение: все эти клоуны со своими идиотскими перепалками, теноры-ирландцы, пьяными слезами оплакивавшие покойных матушек, бесконечные песенки о девушках с «кудрявыми кудрями», вечный Браун и его собутыльники, скучнейшие исполнители характерных монологов — «любимцы публики», — даже отдаленно не похожие на солдат и матросов, которых они изображали. Каждые пять номеров из восьми были, по-моему, просто потерей времени; правда, нам никогда не приходилось выступать вместе с другими фокусниками или иллюзионистами. Но вся эта бездарная трескотня окупалась игрой лучших комиков, которые были на целую голову выше всех остальных. Вечер за вечером я не уставал слушать и смотреть, и это помогло мне справиться с жалостью к самому себе, точно так же, как помогало несчастным загнанным жителям предместья, которым артисты варьете дарили ощущение освобождения и искры буйного веселья.
Дважды гвоздем программы был у нас комик, которого, мне кажется, не сумели тогда оценить по достоинству. Это был Гарри Тейт. Его скетчи об автомобилистах, о рыбной ловле, бильярде несли в себе зерно сюрреалистской комедии; он гениально изображал взбешенных, рычащих спортсменов, остолбеневающих перед чудовищностью события, это была убийственная карикатура на существующий в жизни отвратительный тип англичанина. А один раз с нами выступал Крошка Пич. Его специально отпустили из Тиволи, чтобы потрясти зрителей предместья. Дядя Ник хорошо знал Пича по совместным гастролям за границей и представил меня ему — маленькому важному мистеру Рольфу, который беседовал со мной о живописи. Кого бы он ни играл — адвоката в суде, пьяного гуляку или даму, запутавшуюся в длинном шлейфе, — его миниатюрные создания, такие разные, обладали бьющей через край энергией и в жгучих гротесках пародировали самые главные и нелепейшие наши чудачества. Также всего лишь раз побывал у нас Грок, который тогда впервые выступал в Англии и не достиг еще своей славы, но уже в то время это был лучший клоун из всех, кого мне приходилось видеть, если не считать Чаплина. Он играл серьезного, скромного, полного надежд гостя с другой планеты, который постоянно становится жертвой непонятных и враждебных ему обстоятельств, и так же, как Чаплин, в конце концов вызывал у вас смех сквозь слезы. Я был бы рад высказать ему свое восхищение и благодарность, но вне сцены он был угрюм и казался нелюдимым, может быть, потому, что ему было не по себе в Англии, двуликой стране, где одна половина жителей поклоняется комическому таланту, а вторая — не просто равнодушна, а даже нетерпима к нему. Когда мой артрит мне позволяет, я и теперь еще могу очень грубо воспроизвести некоторые номера Грока, — конечно, это только жалкое подражание, но те, кто не видел его самого во всем блеске, до сих пор смеются, глядя на меня. А в марте 1914 года, когда я так нуждался в помощи, его номера очень много для меня значили.