Он уставился на кружок евреев своими остекленевшими глазами, как будто спрашивал: «Ну а поприветствовать?» Те, которые получают
— А там этот, тот, хе-хе, который, как бишь его!
Почтмейстер поднял свой кожаный хлыст, тряхнул картузом, хлестнул по голенищу и, рыгнув колбасой и водкой, выругался:
—
И так ядовито посмотрел своими остекленевшими глазами на получателей заказных, будто хотел им сказать: «Вот, жиды, что за фрукт вы нам вырастили!»
А потом — «фьють!» — свистнул своей собаке и ушел, не попрощавшись.
Евреи вошли в купальню в тягостном настроении. Ури уже не радовала ни свежесть воды, ни прохладное течение, которое тащит за ноги и щекочет бедра. И зачем это ему понадобилось: ждать, как баба, душу травить? Так всегда получается, когда взрослый слушается мальчишек, отец — собственных детей…
Почувствовав себя человеком в летах, Ури вдруг ощутил в Днепре какую-то опасную тайну юности, какие-то неведомые и глубинные шальные силы. Тащит, манит, чего-то хочет… Какая распущенность! Все в нем купаются:
По дороге с купания домой, помолчав и все обдумав, Ури медленно — будто каждое слово на вес золота — процедил:
— Ну-ну, обойдемся и без купальни, без
Младшее поколение ничего не ответило. Это Ури рассердило — он заподозрил заговор. Вот ведь! Сопляки, а тоже чего-то хотят… И он пояснил свои слова:
— Если не будете слушаться, если еще раз побежите на
Однако в то лето дяде Ури не случилось спустить шкуру с сыновей за купание в Днепре. Днепр сам избавил его от лишних усилий. Он принял жертву и всех перепугал.
Однажды в субботу после чолнта, через несколько дней после похода в купальню, по городу пронесся слух:
— Амстердам утонул!
— Где? Когда?
— Только что. Около кафельной фабрики.
Этот слух передавался тайно, полушепотом, как политическая новость, о которой не стоит говорить вслух.
Его, этого поднадзорного, терпеть не могли, его боялись. Но о его ужасной кончине рассказывали теперь без всякой радости, как о чем-то сверхъестественном, о небесном наказании, о Божьем приговоре. Но ведь по-другому-то и быть не могло. А как же иначе? Кому же было тонуть, как не Амстердаму? Этакий… этакий молодчик, который всю жизнь лез в огонь и в воду!.. Его теперь называли не
— Попомните, люди добрые, мои слова! Это ему казна[257]устроила… И никак иначе.
Бабка Лейка, восьмидесятилетняя тетка дяди Ури, с подбородком, как кончик эсрега, и с тремя волосками на носу, начитавшись историй о чудотворцах, рассказывала о смерти поднадзорного так, будто сама все видела своими подслеповатыми глазами:
— Он увидел ножичек, бедняжка, ножичек по воде плывет… Хотел его схватить. Где «ножичек», что «ножичек»? А это была его, бедняжечки, смерть…
— Бабушка, — кричали ей в ухо, громче, чем в шойфер дуют, — как же ножичек может плавать?
Она отвечала загадочной улыбкой и трясла чепцом:
— Э, детки, вот видите…
Куше, шамес любавичского бесмедреша, старый хитрец, подмигивал из-под надетой набекрень остроконечной ермолки:
—
На него набросился Мейшке-токарь:
— Вам, реб Куше, кто-то пятки щекочет? Его жена была при этом, так она упала в обморок, свалилась прямо на его одежду, свалилась…
Куше спокойно насыпал понюшку табаку на изгиб большого пальца и, как фокусник, разом втянул ее кривым носом:
— Знамо дело, обморок-шмобморок… Он уже давно в Орше… Уже давным-давно сидит в поезде…
Версия Куше-шамеса дошла, как видно, до ушей пристава, поскольку из Могилева приехало два жандарма и вместе с парой шкловских десятских они стали все вокруг обыскивать, длинными палками обшарили дно реки возле кафельной фабрики, а супругу поднадзорного вызвали на допрос… Шклов ходил ходуном, а Куше-шамеса считали самым умным.
Но несколько дней спустя все домыслы прекратились. Из глиняных ям около кафельной фабрики всплыл труп, голый, синюшный, раздувшийся. Голубые глаза выпучены. В губы впились раки.