Тут Ури чувствует прилив храбрости. Он быстро оглядывается: они стоят с Хаце вдвоем, среди пустынных огородов, в осенних сумерках после минхи. Кто знает, кого тут хромой припрятал за заборами? Ури охватывает тоска от предчувствия опасности. Но шапочник перехватывает его блуждающий взгляд и тихо, как будто утешая, говорит:
— Не бойтесь, реб Ури. Мы тут с глазу на глаз. Никто не собирается причинить вам вред. Наоборот… С вашей стороны очень мило, что вы не захотели говорить с… с этим доносчиком, я имею в виду Йошку-парикмахера.
— Да вы все знаете, как я погляжу! — качает Ури головой.
— Мы все знаем, — подтверждает шапочник, — и поэтому я… и поэтому мы решили попросить вас, реб Ури, поговорить с вашим братом Зямой о его подмастерьях… Чтобы они помирились по-хорошему… Вас он, может, и послушает.
— Говорил уже, говорил! — отвечает Ури с легким раздражением. — Схожу к Зяме после гавдолы еще раз. Посмотрим.
Шапочник делает какое-то странное движение своим костылем, как будто подпрыгивает, и поспешно говорит:
— Вы уже говорили с ним? Говорили? Реб Ури, это очень хорошо с вашей стороны. Реб Ури, то, что вас сегодня обидели, — это несправедливость… большая несправедливость. Такое больше не повторится…
Ури чувствует, как тают боль и обиды, тяжелым камнем лежавшие на сердце весь день. На душе у него становится легче. Он все еще чувствует себя глуповато, как тот перепуганный еврей, который издали видит в лесу разбойника с топором под мышкой, а когда разбойник подходит ближе, выясняется, что это другой еврей с мешочком для тфилин, который здоровается и просит понюшку табака.
Ури смотрит на Хаце по-новому и видит перед собой все понимающего, умного и сердечного молодого человека, который беден и измучен, сам почти нищий, калека, всю неделю сидит за столиком на рынке и шьет магерки для крестьян, а в субботу днем занят заботами чужих подмастерьев, людей совсем другой профессии. Подвергает свою жизнь опасности…
Дядя Ури слегка растерян. Его хозяйская самоуверенность колеблется. Новый субботний сюртук теряет всю свою солидность. Ури хотелось бы сейчас быть одетым попроще, победнее — как, например, Хаце-шапочник. Ему почти стыдно твердо стоять на двух одинаковых ногах… Эта сладковатая униженность, эта близость к нищему шапочнику так действуют на дядю Ури, что он вспоминает все старые обиды, все старые гойские притеснения, и ему хочется от всего сердца выговориться, пожаловаться такому понимающему человеку, как Хаце. Ури поворачивает к дому и при этом говорит, обращаясь к шапочнику:
— По-моему… Ты, поди, думаешь, то есть твоя шайка думает, что я за фонек горой, за их, так сказать, справедливость. М-м-м… Накось выкуси! Я, слава Богу, знаю, что сталось со Шкловом после изгнания из Москвы, после гонений Сергея[283], да сотрется имя его! Нету больше тех заработков, нету!.. Что? Я сам, что ли, не лежал, спрятавшись в подвале в Москве без
— Вот-вот, — радуется Хаце-шапочник, — вот и мы о том же. Нас всех оттуда вышвырнули. У нас один враг…
— Я только одного не понимаю, — углубляется в рассуждения дядя Ури. — Ладно, без
Хаце-шапочник потихоньку агитирует Ури:
— А как же Америка, реб Ури? Америка же обходится без царя с крестом на короне. Там раз в несколько лет выбирают президента, так же как вы выбираете габая в любавичском бесмедреше, и ничего, он правит совсем неплохо. А если ему приходится трудно или вдруг потребовалось слишком много денег, он советуется с общиной — прямо как Исроэл-габай, не рядом будь помянут, в любавичском бесмедреше. И ничего страшного. Напротив, все живут в почете и богатстве. От кого в Шклов приходят деньги в
— Ш-ш-ш! — спохватывается Ури. — Не надо так громко! Так ты думаешь, что для евреев это будет хорошо?
— Почему только для евреев, реб Ури? Для всех… Нынче-то головы не поднимешь! Нынче…
— Ш-ш-ш! — перебивает его реб Ури и оглядывается. — Так ты думаешь, что это я за него заступаюсь? Что я буду ради него всю жизнь надрываться? Да пусть он хоть лоб себе расшибет!
— Хи-хи, реб Ури, хоть лоб расшибет! Вот и мы о том же!
От радости шапочник упирается увечным коленом в костыль, хватает своими костлявыми ладонями Урину правую руку и трясет ее. А когда отпускает, то Ури смотрит на собственную руку, как на откошерованную посуду. Он даже трогает себя — нет, это не сон!
В ту субботу дядя Ури справил третью трапезу немножко позже обычного. Когда он пришел домой, уши у него горели, косые глаза радостно поблескивали. Тетя Фейга спросила:
— Ну?
— Ну-ну, — махнул рукой дядя Ури и сразу же взялся за наполненную водой кварту[285]. Но после
— Ну?