Тебя тогда, Ефимья, еще в Литве не было. О том, что творилось у нас в первые послевоенные годы, ты знаешь по рассказам — большинство из них не в ладу с истиной. Ты не была свидетельницей того, как приходят ночью одни, все переворачивают в доме и, всласть потешив душу глумлениями и угрозами, возвращаются обратно в лес, чтобы назавтра снова сеять панику и смерть. А днем появляются другие, наши, снова Переворачивают все вверх дном, угрожают, требуют, чтобы ты признался, кто к тебе наведывается ночью, — и к соседу. Тот встречает их, как ксендза во время колядованья, — дрожит как осиновый лист, без устали головой кивает. Тебе, Ефимья, не пришлось жить под двумя властями, как меж двух огней. На стороне одной — сила и закон, на стороне другой — бессилие, неизбежное поражение и ярость: во что бы то ни стало кровавой местью отстоять прошлое. Я тебе рассказывал, но сам никогда не слышал, как рыдают близкие над могилой. У ямы, бывало, по два, по три гроба, и хоронят не только мужиков, но баб и детей — вечная им память! Случалось, и яму нечего рыть, и оплакивать некого: ворвутся ночью, уведут («Предатель! Смерть тебе!»), и нет человека, исчез, испарился, как в воду канул. Или в какой-нибудь денек возле Епушотасского костела уложат трупы: авось какая-нибудь мать, проходя по рыночной площади, узнает своего сына, или сестра — брата. Но куда там! Пройдет мимо, не выдаст. И только в том месте, где сына, грязного, окровавленного, босоногого, зароют, там будет мать на коленях ползать, кричать от горя не своим голосом, целовать лоскуток неосвященной земли, приютившей ее любимое чадо. Да, Ефимья, месть вызывала месть, страх порождал страх. Ляжешь вечером и не знаешь, встанешь ли поутру. Даже если ты держался золотой середины — не за тех, не за этих, — ты все равно не был уверен в том, что ночью в твою дверь не забарабанит лесовик, а на зорьке не нагрянут люди Жгутаса-Жентулиса. Если врасплох не застигнут, ты, конечно, выкрутишься. Выкрутишься, если не поймают тебя с поличным. Но узелочек на память завяжут: ты уже на подозрении. А коли ты на подозрении, коли тебя в меченые записали, то не удивляйся — пожалуют к тебе гости с автоматами и скажут: «Приготовься в дорогу… в дальние края!..»
Таким, Ефимья, я оставил свое село, когда отправился в Вильнюс на филологический. Город поднимался из развалин: неуютно было в нем чужаку. В общежитии теснота, койка возле койки, шум, гам. Чужие лица, толчея, мрачные, пропахшие средневековьем коридоры. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким, таким растерянным и неприкаянным, как тогда. Город казался мне огромной тюрьмой, куда по собственной воле попадают те, кому деваться некуда. Я тосковал по деревне, частенько жалел, что оставил ее, но все-таки не мог себе представить, как сложилась бы там моя жизнь. Нет, меня не пугали ни грязь, ни керосиновая лампа, ни скука, ни дождливая осень, меня не кидало в дрожь при мысли о долгих зимних вечерах, когда за окнами неистовствует ветер, а для тебя, молодого, полного сил и жажды деятельности, весь мир замыкается на двух-трех дворах, куда можешь зайти в гости. Я был дитя деревни. Но в ту пору деревня — моя родина, моя колыбель — оказалась в гибельном водовороте крови, слез и насилия, каждую минуту он мог вовлечь и меня. Мне не хотелось умирать. Я боялся смерти — однажды я уже на своей шкуре испытал ее ледяное дыхание.
— А, Гиринисово отродье! Здорово, тайный комсомолец! Что, под рождество на каникулы пожаловал?
Меня обступили трое. Они словно из-под земли выросли. В руках автоматы, полушубки перепоясаны широкими офицерскими ремнями. А мело!.. В сумерках нельзя было разглядеть лица, но тот, кто окликнул меня, был мой знакомый, мы с ним когда-то учились в гимназии, я его сразу по голосу узнал. В прошлом году после летних каникул он в класс больше не пришел, а вскоре по гимназии пополз слушок, что он связался с лесовиками.
Один из тройки схватил меня за лацкан пальто, выбив сапогом из рук портфель, и так ударил, что я отлетел на обочину и плюхнулся в сугроб.
— Предатель!.. Пулю ему в лоб!
— Не стоит из-за такого сморчка патрон холостить, — с презреньем бросил третий. — Повесить его на собственном ремне, и вся недолга. Или — чего возиться? — садануть прикладом по башке, пусть подыхает в снегу.
— Встань! — заорал тот, с которым я когда-то учился в гимназии. — Ты знаешь меня? Знаешь, продажная шкура, не отнекивайся! — рассвирепел он, когда я молча замотал головой. — Но мне теперь все равно: родителей моих вывезли, а на родню мне начхать. Ничего не боюсь. Понимаешь, что тебе говорит Альгирдас Бутвила, большевистское отродье? Ничего не боюсь.
Да, я понимал, что он говорит, очень хорошо понимал: ему нечего было терять. Нечего, кроме жизни, поставленной на карту.
Я невольно прикрыл ладонью сердце. Оно билось громко и безнадежно. Долго ли осталось?
— А ну-ка выкладывай свое собачье удостоверение. Ты что, не слышишь? Где твой комсомольский билет, спрашиваю?