…Уйдя — уйти, пропасть, покрыться мхом, казенной тканью бытия, и быть — отсутствуя, и живя — λάθε βιώσας4
. Ожидать попутного ветра. И в этом нет ничего особенного — в том, как он живет. Иногда он просто берется за голову. Сидит так. Произносит свои туманные мантры и, вторя эху, тает в их бесконечной тишине. Обнажать свои структуры до предельной изнанки и, стало быть, вновь повторяться, изобретая свою безответную М. Он обнимет ее, ту, что лежит теперь в его постели, снова вернется сюда. Порой ему кажется, что она — та, что лежит в его постели, — никогда и не покидала его. Меняется только содержание, но грааль, в котором он неустанно издыхает и который неустанно его изрыгает, вечно крутит свою шарманку, ту же самую мелодию, царапая его сухожилия, структуры нутра, вечно внеположенные, неизменно чуждые, любимые.Да, он берется за голову, ему хотелось бы плакать, как мальчишка, как девчонка, как младенец рыдать, страдать, четвертоваться собственной биографией, своей био-эро-танато-графией, слезографией Л., молчанием М., челкой Х., волей дышать, метелью, крупицами безжизненной пустыни.
Не желая думать об этом, он закрывает лицо руками. Вот она — эта его витиеватость, нежелание говорить, незнание нежелания и незнание забвения! Боязнь лишиться своей дискретности, дискредитировать свою уязвимость, ибо всегда он выставлял ее напоказ как барьер к своей ярости. До страха любить людей и оставить их, оставить все, чем совращает мысль о первичном, — он недеконструируем, он — невыгибаемость Мебиуса. Уже все решено, прописаны все пути, — вытянуть лишь жребий. И можно счесть это за выбор — в своем желании рабства он жаждет свободы. Не зная ее, на пути к ней он истязался: я раб свободы, я свобода раба. И кто припадет к устам его, вкушает лишь яд, слезографию младенца.
Бескожесть, что лежит в его постели, — не уйти и не войти, ни дважды, ни единожды. И всякий раз, находя ее спящей, он сокрушался — здесь я всегда рядом с тобой и никогда тебя не встречаю. Сквозь кожу, сквозь слизистую, сквозь крик и слезы чуждых этих тел, яростно тянуться, выгибая спину, заламывая руки — к невозможной плоти М., без пяти минут ничей, в поисках исшедшего тепла умирание, — невесомой ее тишины. Он представил себя одним из тех извращенных зевак, жующих животными своими глазами ее полуобнаженную плоть, впиваясь в ее соки, чавкая глазами, охая, увлажняя воздух страхом, — он бы любил ее. Как открыты к смерти живые сердца, живые по горло, комом. И не вытошнить сердце!
Он обрек себя на это отчаяние, он доволен собой вполне. Помнить ее — голос, запах кожи. Поместить все это в одну из ячеек вообразившей себя историей памяти — это просто. Собрать музей или гербарий мертвых бабочек, любоваться ими. Искать нужную комбинацию.
Идя — идти, и минуя пешеходные переходы, среди гущи машин, смотреть и озираться, поджав губы и взгляд, словно вымаливая разрешение у идущих машин — пройти! А пройдя, стыдиться и раскаиваться, что так унизился и не шествовал гордо Моисеем сквозь Красное море. Пусть даже ценой своей бессмысленной протяженности, — зная, что путь этот твой, и ты всегда будешь прав, умирая на нем. Он обнаружит, что совсем не помнит О. Не помнит, как трижды она тонула в потоках Красного этого моря, надеясь свести окончательные счеты. Считала ли она это дело простым и конченым, размыкая свои веки всякий раз, корчась в плену шрамов, немея от криков, что рождали объятья костоправа? Не исключено, что она до сих пор носится с изувеченным своим телом. Жалкая вещь, чьи вздохи так и не коснулись мельницы желания автора. Очередной шаг его апофатики. Что прочило ей это желание?
Но Πάντα ῥεῖ5
, и та река, в которую он никогда не входит, все там же и будет там всегда. Та, что течет в его постели. И в этом нет ничего особенного, в том, как он живет, — он просто берется за голову, сидит так, — живет так. Брошенным телом в сосновом лесу. Отводит взгляд. Курит. Вдыхает полной грудью яд, который убивает его, должен бы убивать. Который вызывает у него инфаркт, слепоту, гангрену и его собственную недоношенность. Сокращаясь волокнами диафрагмы, содрогаясь спазмами кашля, искал он, очевидно, именно этого: убийства, отсутствия, слепоты. Отказ от такой привычки сродни отказу от смерти, какой безумец пошел бы на это? Такая простая повседневная медитация о смерти, которая удобно умещается в кармане брюк.Сынок, смог бы и ты Моисеем пройти сквозь Красное море ежемесячных выкидышей той, перемолотой самой жизнью, словно древний миф, словно сердце забвения?