В порядке вещей было то, что его судили не за образ жизни, который он вел и упорно защищал на следствии и в суде, а за хулиганство. Власти вообще старались пореже применять 121-ю статью и не употреблять слово «гомосексуализм», делая это только в исключительных случаях. Но замалчивание гомосексуализма в Советском Союзе не отменяло его.
На суде Рубан говорил о профессоре, с которым впервые, находясь в бедственном материальном положении, приобрел опыт мужского секса, говорил, и что совсем не жалеет об этом, потому что таким образом узнал, кто он сам есть в действительности. Он не признал свою вину и в отличие от раскаявшегося слесаря прощения не просил. В последнем слове он, как утверждали очевидцы, заявил: «Я благодарен советскому суду, посылающему меня в лагерь. Там такие люди, как я, нужны!» Ему дали на полную катушку: четыре года по статье «хулиганские действия, отягощенные крайним цинизмом».
Когда Рубана арестовали, по городу поползли слухи, что его взяли за «политику» и, мстя за это, шьют дело по бытовой статье. Это не соответствовало истине. Знаю доподлинно, что он читал и давал читать другим изданные за рубежом книги, содержание которых подходило под статью «антисоветская пропаганда и агитация». Но никогда не подписывал писем протеста, не малевал антисоветских лозунгов на Клодтовских конях и не встречался с иностранными корреспондентами. Диссидентом он не был, хотя нет никакого сомнения, какие чувства к власти испытывал человек, много читавший других философов, а не только навязшего в зубах Маркса. Но даже не будучи диссидентом в прямом смысле слова, он являлся таковым по существу. Ведь главным в преступлении инакомыслящих было именно это «инако»: всякий «инако» думающий, «инако» пи11гуишй, «инако» действующий или «инако» лк)бящий по определению представлял опасность для страны, где всё должно было всеми делаться одинаково.
Известие о суде над Рубаном и суровом приговоре вызвало в шахматной среде самые разные реакции. Вспоминаю, как Ходоров держал длинную речь, изобиловавшую историческими ссылками и примерами из собственной жизни:
— Видишь ли, в чем дело, Геннадий, — начал он лекцию на тему о мужской любви, — такое встречалось еще у аркадских пастухов. За Женю Рубана же беспокоиться не следует. В лагере Жене только лучше будет, — утверждал Наум Антонович, — такие люди там не работают, за них всё другие делают, а они известно чем расплачиваются. Так что пустили щуку в пруд. Дело это не такое уж необычное. Вот я, помню, служил на Полтав-щине в 36-м году, у нас в обозе был паренек, смазливый такой, Грицко звали, и можешь себе представить, однажды уже после отбоя...
Но не все были настроены на фривольный лад. Альбурту, ушедшему в 1979 году на Запад, дело Рубана виделось в другом свете: «Слухи о поведении Жени на суде, жестокий приговор ему ошеломили и взбудоражили меня и мое окружение, оказали влияние на наше мировосприятие. Думая потом о моем собственном пути в эмиграцию, я понял, что его судьба была одним из толчков, после которого я задумался о том, в какой стране живу. Это стало для меня в каком-то смысле маслом, пролитым булгаков-ской Аннушкой, после чего всё началось и завертелось. Так и случай с Рубаном, получивший огласку в шахматной среде, взбудоражил умы и вместе с начавшейся в те годы эмиграцией, а потом бегством Корчного и других шахматистов раскачал незыблемый, казалось, монолит советской шахматной школы, а потом и всей системы».
Прошло несколько лет после его ареста. И хотя суд над ним стал постепенно забываться, время от времени имя Рубана всплывало в разговорах, в шутках. «Я Рубаном встану», — нередко восклицали шахматисты за анализом, собираясь защищать бесперспективную, пассивную позицию. Это выражение бытовало несколько лет, но потом умерло, как и большинство выражений на злобу дня: приходит новое поколение, с собственным языком, с новым жаргоном и своими ассоциациями, которые неизбежно ждет та же участь.
Говоря о годах, проведенных им в неволе, хорошо бы ограничиться скороговоркой или поступить, как Людовик XTV, распорядившийся о специальном издании классических авторов для своего наследника, выпустив в книге все острые, опасные, с его точки зрения, места. Написать так об этих годах Рубана — значило бы поступиться правдой, ставшей для него тяжкой, мучительной, порой невыносимой.
Тюрьма и лагерь перетряхивают иерархию. В лагере общего режима не было больше аспиранта философского факультета университета, талантливого шахматного мастера и чемпиона Ленинграда; был только заключенный Рубан Е.Н., и каждый знал, за что он угодил в лагерь, и в этой лагерной иерархии он очутился на самой низшей ступени. Произнося последние, полные бравады слова на суде, понимал ли Рубан, что ему предстоит в лагере? Ведь одно дело проводить время с университетским профессором или в скверике с одноразовым партнером и совсем другое, став абсолютным парией, служить предметом забавы и издевательств нередко десятков человек на дню.