В 80-х годах XIX века в русской интеллигенции поднялся интерес к демоническим галлюцинациям — под впечатлением наблюдений Шарко,{238}
Рише{239} и др. в области гипнотизма и большой истерии. Интерес был еще чисто материалистический. Пример ему давали из Франции сам Гюи де Мопассан, литературный божок нашей молодежи. Немало в то время было написано рассказов, лукаво скользивших по гибкой границе между физиологическим познанием и суеверною тайною. Кое-кто из восьмидесятников, однако, поплатился за эти опасные игрушки. Безумия заразительны, и многие, подходившие к спиритизму, теософии, магии и т. п., одевшись в броню научного скептицизма недостаточно толсто, потом сами становились спиритами, теософами, служили черные обедни, заболевали духовидением и с перепуга уходили в аскетизм, под покровительство той или другой властной Церкви. Напомню всесветно известный громкий пример Гюисмана{240} (Huysmans). Смолоду он, ученик Золя и товарищ Мопассана, почти гениальным романом своим «Марта» взял самую высокую ноту художественного натурализма. Затеял писать исторический роман о ведовстве (подобный тому, как Н. К. Михайловский,{241} после «Бесов», советовал написать Достоевскому), ушел в изучение Средневековья — и утонул в наплыве чудовищных материалов. Исторического романа он не написал, но сделался демономаном. Его «La Bas»{242} и «Au Rebours»{243} наделали в свое время много шума и сыграли значительную роль в сатанической литературе и пропаганде мистического миросозерцания. Кончил жизнь Гюисман католиком, с чисто мужицкою дуалистической верою-испугом, прячущейся под патронат доброго белого начала от страха к началу злому и черному. Говорят, впрочем, что в последние годы и это с него схлынуло и он понемногу, как и выздоравливающий, начал возвращаться к идеям своей молодости. Если это правда — ну и тяжело же было ему доживать, в сознательной оглядке, даром испорченную жизнь!Поэтический неоромантизм, долго слывший у нас под неопределенно широким именем декадентства, широко открыл недра свои всем мистическим настроениям и потому сделался усерднейшим адвокатом всякой сверхчувственности, в том числе и демонологической. Если позволено будет сыграть словами, то главный интерес к сверхчувственности истекал из вычурной чувственности, и понятно, что сладострастные сказки об инкубах и суккубах выползли в литературных бреднях 1895–1909 годов на первые, почетные места. Им отдали дань решительно все мало-мальски крупные поэты и прозаики неоромантизма: Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов и т. д.{244}
Особенно же любопытна в этом отношении покойная Лохвицкая-Жибер, талантливая поэтесса, с блестящим стихом, разнообразно выкопанным из пестрот «озлобления плоти». Этой писательнице, в ее бесчисленных перепевах всевозможных чувственных суеверий, иногда удавалось не только найти средневековое демонологическое мировоззрение, но и слиться с ним в совершенную искренность ужаса или восторга. Две огромные драмищи ее — «Бессмертная любовь» и «In nomine Domini» — очень плохи, но бесовская сторона даже и в них превосходна. В мелких же балладах Лохвицкой, воспевающих тайны шабашей и дьявольские поцелуи, дышит энергия такой правдивой страсти, что невольно соглашаешься с известным утверждением Авксентия Поприщина, будто женщина влюблена в черта.{245} Единственная из всех наших демономанов и демономанок, твердящих свою дьявольщину с прозрачным и далеко не всегда умелым притворством, точно зазубренный урок из черной магии, единственная Лохвицкая нашла в себе родство с знойным безумием средневековой истерички.Искренность Лохвицкой настолько убедительна, что, несмотря на пламенное сладострастие, разлитое в стихах ее, ни одна даже из самых буйных и беззастенчивых грез поэтессы не пробуждает в читателе мысли:
— А не порнография ли?
Мысли, к сожалению, почти неотлучной при чтении российских Гюисманов. Однако балладою «Мюргит» Лохвицкая сказала о сатаническом бунте женщины, создавшем на границе Средневековья и Возрождения эпидемию колдовства и контрэпидемию костров, гораздо больше и яснее, чем огромная часть ученых исследований.
«Мюргит» Лохвицкой настолько же реальноярка и глубока, как «Бесы» Пушкина, как «Морская царевна» Лермонтова, а местами достигает и красоты их сжатого стиха и веско скупого слова.