Алексей рассказывал о семье Зиновия. Отец его человек хороший, сына он любил, но, смертельно обиженный тем, что тот взял фамилию Пешков, от него отрекся. Его младший брат, душевно ущербный Яков Свердлов, почти десять лет находился в тюрьме и ссылках, и если бы в 1917 году он случайно не познакомился с Лениным, то так бы и сгинул в безвестности. Ленин поставил его во главе секретариата. В его руках были сосредоточены все персональные вопросы, а когда Ленин скрывался в Разливе, то связь с ним поддерживал именно Яков. Это он предложил расколоть деревню на два враждующих лагеря – бедняцкие элементы и кулаков, и призывал кулаков ликвидировать. При царе Яков Свердлов был в ссылке вместе со Сталиным, хозяйство у них было общее, получали они по три рубля в месяц, так что ели в основном то, что добывали охотой и рыбной ловлей. Чистюля Яков после обеда тщательно мыл тарелку и ложку, а Сталин никогда этого не делал. Поест – и поставит тарелку на пол, собака все вылижет, и порядок. А собаку свою он звал Яшкой и наслаждался, когда они оба вскакивали на его зов. Вон когда уже стало ясно, что он за человек, говорил Алексей.
Ну а критик Авербах, племянник Зиновия, был бездарь, завистник и негодяй, три этих качества, видимо, всегда вместе встречаются. Вот ведь как – две канальи и один гений в одной семье, и всех почему-то стригут под одну гребенку, говорят, мол, – евреи!
Зиновия неоднократно пытались завербовать чекисты, и французы даже были согласны на это, потому что лучший агент – это двойной агент, но Зиновий не согласился. Алексей же надеялся, что армейская служба его защитит, армия – дело серьезное.
Вскоре мы отправились в Советский Союз.
Алексей даже в царскую Россию в 1913 году вернулся, когда по случаю 300-летия дома Романовых объявили амнистию. Не выносил он эмигрантского образа жизни, точно так же, как и Мария Федоровна.
В какой бы стране и в каком бы городе он ни жил, он устраивал себе кабинет и, совсем как Ракицкий, целый день там сидел, не показывая носа. А по-русски писать ведь можно в любом месте. Вон Гоголь, Тургенев и Достоевский самые русские свои романы создавали в Париже да в Риме. Алексей запирался в своем кабинете, как в одиночной камере, и за день прочитывал не один десяток советских и эмигрантских газет. На мир надвигается катастрофа, предсказывал он, каких еще не бывало. И продолжал сидеть в своей комнате, даже в сад его было невозможно выманить. Когда-то он обожал жарить шашлыки или просто сидеть у костра, но теперь уже и на это его трудно было уговорить.
Раньше, бывало, они всей семьей ходили пешком в Сорренто. Или отправлялись на извозчике в Неаполь. В такси он не садился, боялся скорости, а в экипаже трясся с большим удовольствием. И в коляску мотоциклета он ни за что не сядет, как бы ни уговаривали. Он обожал ежегодные ювеналии, проводимые в Неаполе, был в восторге от фейерверков, жонглеров, фокусников, певцов, мандолинщиков, однако с тех пор как во время народных гуляний стали вывешивать фашистские флаги, его и от этих праздников стало воротить.
Если все же его упрашивали спуститься к корту, то он со скучающим видом сидел на скамейке, наблюдая за теннисистами. На берег по крутой лестнице он почти никогда не спускался, потому что подняться обратно ему было трудно, он задыхался, хрипел – я поначалу думала, что это, скорее всего, от нервов, и только позднее выяснилось, что у него уже, в сущности, не было легких.
Мы выехали в Берлин. Он страшно волновался, боялся, что не выдержит организм или душа надломится.
Тимоша осталась дома, Ракицкого тоже не удалось вытащить из его берлоги. Крючков с Максимом удалились в вагон-ресторан, а я сидела в купе, соседнем с купе Алексея. Он был в купе один, пытался работать в дороге. Кропал свои бесконечные “Сорок лет”. Мы взяли с собой уйму карандашей и чистых тетрадей – Алексей опасался, что в Советском Союзе бумага все еще в дефиците. Иногда я заглядывала к нему, чтобы дать напиться – в его состоянии обезвоживание недопустимо, самому же ему и в голову никогда не придут ни еда, ни питье. В дороге он чувствовал себя отвратительно. Аппарат мы взяли с собой, но использовать его в поезде было нельзя, и он, не распакованный, со всеми запчастями и кучей кислородных подушек, лежал у меня в купе. Перед отъездом Алексей сказал мне, что в Союзе наверняка сошлются на сложности с импортом этих подушек и таким образом отправят его на тот свет; на что я чуть было не ответила, что задохнется он не от нехватки кислорода, но сдержала себя, промолчала.
Берлин был промозглый, серый и многолюдный, уже на вокзале было не протолкнуться, и все люди какие-то мрачные. Алексей не уставал повторять, что Берлин он терпеть не может, на что Крючков презрительно усмехался – он в Берлине чувствовал себя как рыба в воде. Это правда, что по-немецки он говорил свободно, Алексей же не мог и рта раскрыть; он понимал французский и итальянский, а в немецком ни в зуб ногой.