Максиму действительно было плохо в Италии. Мура в Сорренто приезжала редко, Крючков часто отлучался в Берлин и Москву, и переводить письма отца на немецкий и на французский нередко приходилось Максиму. Ну и что в том хорошего, если сын, вместо того, чтобы вырабатывать свое мнение, только передает мысли отца? Максим был расхлябанным, невнимательным, не мог ни на чем сконцентрироваться – на скорую руку состряпает перевод, вскочит на мотоцикл и умчится. Он часто нас зазывал с собой, но Ракицкий не ехал из принципа, я была занята, Тимоша ссылалась на ребенка, а потом на двоих, ведь горничная – не няня, детей на нее не оставишь. Алексей же, который на мотоцикл никогда не садился, иногда брал извозчика и отправлялся в Неаполь на какое-нибудь народное празднество, и сына с собою брал, который как раз от него и бегал. Одиночества Максим не переносил, свои забавы, какие бы они ни были, ему требовалось с кем-то делить. Из-за своей рассеянности он не мог дочитать ни одну книгу, хотя у Алексея в библиотеке были все шедевры, когда-либо опубликованные по-русски. Больше всего ему нравилось ходить в кино, он готов был смотреть по четыре-пять фильмов в день.
Алексей являл собой полную противоположность сына, он был человеком – если не сказать рабом – долга. Писал неимоверное количество писем, отвечая даже на самые идиотские, прочитывал до конца, с карандашом в руке все самые бездарные рукописи и смертельно от этого уставал, как и от ежедневной обязательной порции своих писаний, словом, был алкоголиком безо всякой выпивки. И говорил в свое оправдание, что Толстой вон писал по сто писем в день. Для успокоения души нужны были и эти бессчетные гости, с которыми он толковал, философствовал, обсуждал политику, сплетничал, – все эти выдающиеся писатели, режиссеры, мыслители, артисты, певцы и врачи, которые по приезде в Сорренто делались такими же инфантильными, как Максим.
Писал Алексей для того, чтобы спастись от действительности. К этому времени то, ради чего стоило родиться на свет, было им уже написано. Готовы были “Карамора”, “Артамоновы”, а после этого он писал уже машинально, как автомат. Потому и “Самгин” растянулся на полторы тысячи страниц – он мог в любое время поселиться в душе героя и оставаться там сколь угодно долго, и писал, писал его монолог, без кульминации, без развязки. Все было бессодержательно, пусто. Выдумывать героев и действие он не умел, об этом он знал, но все же строчил по пять-шесть часов в день. Когда он писал, кашель отступал. Ну и пусть пишет, думала я, все лучше, чем принимать гидрокодеин, от него трудно отвыкать. От писания же, как я это видела, вообще невозможно отвыкнуть. Мнения своего я ему не высказывала, ему это было бы неприятно, да и не помогло бы. Что бы он делал, если бы не писал? Ни к чему другому он был не способен.
Кроме него изо всей компании работал только Крючков, который переводил, занимался корреспонденцией, напоминал о делах, покупал для гостей билеты, ездил в Неаполь за почтой, вел банковские счета, словом, секретарствовал, в остальное же время занимался издательскими делами Горького в Москве и Берлине, но без особых успехов, потому что гонорары так и не поступали. И Крючков мог сколько угодно писать чиновникам, которые и так все знали. Я чувствовала некоторые угрызения совести из-за того, что недолюбливала Крючкова. Недолюбливала я его не за то, что он бросил Марию Федоровну. Он не понравился мне уже тогда, когда на Кронверкском впервые сошелся с ней. Изумляло меня, как это Мария Федоровна, такая требовательная и разборчивая, уступила его притязаниям. Видимо, переживала тогда первый шок старения. Наверное, если б вернулась на сцену, она от Крючкова спаслась бы. Позднее Крючков женился и жену свою, Лизавету Захарьевну, худую невзрачную девушку, работавшую в “Крестьянке”, привез в Сорренто; удивительным образом ей снова и снова давали и паспорт, и итальянскую визу. Ее прозвали Цеце, Крючков был у них Пе-Пе-Крю, но я их так звать не могла. Алексей вечерами подолгу беседовал с Лизаветой, у которой уже округлился живот. Сама по себе она его не интересовала, но таким образом он мог избавиться от других. От Катерины Павловны, которая, о чем бы ни шла речь, говорила всегда плаксивым голосом – наверное, оттого, что Алексей двадцать лет назад ее бросил. От Муры, которая в таких случаях бралась за кухонный персонал. От Тимоши, перед которой он испытывал угрызения совести из-за Максима. Так же, как с Лизой, он любил разговаривать только с публикой, наведывавшейся иногда из “Минервы”. Им, разумеется, заранее объясняли, мол, этот усатый худой синьор – всемирно известный писатель, и он развлекал их своими историями, рассказывая их в сотый и тысячный раз, а Крючков точно так же в сотый и тысячный раз их переводил.
Когда я прибыла в Сорренто, Алексей начал уже сходить на нет. “Живой труп”, звучало у меня в ушах название пьесы Толстого. Душой он уже почуял, что телу пора на покой.
Жизнь вернулась к нему, только когда объявился Зиновий.