Крупская незадолго до нашего приезда обрушилась на съезде комсомола с критикой на Макаренко, создавшего колонию для беспризорников. Ее речь опубликовала “Комсомольская правда”. Алексей прочел и попросил организовать ему поездку в колонию. Перековка преступников захватила педагогическое воображение Алексея. С Макаренко, этим маленьким, хрупким, болезненным педагогом, они подружились с первой минуты. В конце второго дня Макаренко приволок Алексею несколько сотен страниц своих заметок, и Алексей в тот же вечер на их основе стал писать книгу. Я возмутилась: еще один дилетант, может быть, уже хватит? Но он сказал, что это достойный человек, и видно ведь, что он болен. Как будто сам Алексей был здоров! Я заявила, что знаю многих людей, которые побольнее Макаренко, но они порядочнее него, потому что не пишут. Алексей рассмеялся, но все же продолжил писать, и писал, писал; книга вышла потом под названием “Педагогическая поэма” и под именем Макаренко.
По дороге Тихонов, которого я знала с 1905 года, в разговоре со мной отпустил по поводу окружающего несколько едких замечаний, но, наверное, не от храбрости, а потому, что ему поручили меня прощупать. Он не знал, пишу ли я тоже доносы или не пишу. Он посетовал, что вот, мол, какие картины приходится Алексею Максимовичу наблюдать: кругом нищета, бесправие, мрак. Я покачала головой, но ничего не сказала. Тихонов продолжал: он видел, как в Сталинграде Алексей собирался сойти на берег, но, увидев толпу, передумал и спрятался в каюте. Я-то видела, что он вовсе не прятался, ему просто плохо было.
Когда мы прощались с Тихоновым, я почувствовала угрызения совести. Ведь вполне могло быть, что он вовсе не провоцировал меня, а просто раскрыл мне душу, ну а я, хоть и знала его много лет, отнеслась к нему с недоверием.
По возвращении мы провели одну ночь на квартире Катерины Павловны, а на следующий день переехали на дачу под Зеленоградом, в сорока километрах от города.
Все на даче сверкало, с утра там, наверное, еще работали, потому что на косяках висели бумажки: “Осторожно, окрашено”. Видимо, не одной бригаде пришлось потрудиться ради того, чтобы всемирно известный товарищ писатель мог отдохнуть от торжеств в его честь. Дача была невероятно большая и очень причудливая, но, конечно, там было лучше, чем в Москве у Катерины Павловны. Два года назад особняк превратили в правительственный дом отдыха, и вся округа была под контролем чекистов. А я-то надеялась, что хоть за городом они нас оставят в покое.
Называлась усадьба Морозовкой, потому что была построена одним из Морозовых – Николаем, тоже богатым мануфактурщиком, как и Савва. Строение, как сказал Максим, было помесью китайской пагоды, средневекового замка и прогулочного теплохода. Алексей предпочел бы другую морозовскую усадьбу, поближе к Москве и не такую затейливую – ту, где после последнего покушения жил Ленин, но Сталин сказал, что не может турнуть оттуда младшего брата Ленина, который, распугивая окрестных дачников, гоняет по парку на самоходной коляске, закупленной для больного вождя в Англии. Только гораздо позднее Сталину удалось все же выдворить из усадьбы этого гонщика и устроить там ленинский мемориал. Несколько памятных вещиц, оставшихся от Ленина, передала в музей Мария Федоровна. Роскошную мебель выбрасывать не решились, уж больно она хороша, а накрыли ее белыми чехлами, чтобы советские люди не видели, в каких условиях жил их вождь, прославившийся своей скромностью.
От писателей в Морозовке мы были избавлены, зато появились начальники.
Еще в поездке по стране мы встретились с Ягодой. Потом нас пригласил на дачу Уханов, председатель московского исполкома, и там тоже был этот Ягода, или Земеля, как за глаза, только при мне называл его Алексей. Будучи заместителем шефа ОГПУ Менжинского, он, среди прочего, присматривал за деятелями советской культуры. Он тоже был родом из Нижнего Новгорода, Алексей знал его родителей, во всяком случае, так утверждал Ягода, а Алексей кивал. Еще поминали родню из семьи Свердловых, но эта линия для меня оставалась неясной, и Ягода не очень стремился ее прояснить. Это был низенький, с небольшими усиками человек, совершенно невзрачный – встретишь на улице, не узнаешь, идеальный, можно сказать, шпион.
“Уважаемый Генрих Григорьевич” – так я к нему обращалась, а он ко мне – “Дорогая Олимпиада Дмитриевна”. И с первой же встречи я увидала, что он на меня запал, ну просто до слез влюблен. Наконец-то нашелся еще один человек, который умеет плакать. Я так четко себе представляла, как он у себя на Лубянке листает мое досье. Главный чекист также не чаял души в Максиме – в отставном чекисте, приставленном сейчас к отцу, о чем Ягода ему даже шутливо напомнил. Ягода дарил ему заграничные альбомы для рисования и какие-то особенные кисточки, а Максим в благодарность набросал его портрет углем, и Ягода был без ума от счастья. На Алексея тоже имелось досье в ЧК, его завели в 1918 году, перенеся в него все, что было у царской охранки. В 1920 году ему говорил об этом Дзержинский.