Все мы, Двенадцать, поддались обаянию этого лика Немезиды. Только Ла Варенри прочел в нем предвестие чего-то страшного, что повлечет за собой отвратительное возмездие и еще больше очернит имя шуанов, без того уже достаточно черное.
«А что будет, сударь, если мы не придем на встречу с вами?»—осведомился он.
«Ничего, сударь, — надменно отозвался Детуш, и, видя, как раздулись у него ноздри, я почувствовала движение воздуха, рассекаемого шпагой. — Я хотел, чтобы вы стали свидетелями отправления правосудия, но я не нуждаюсь ни в ком, чтобы совершить то, что решил».
Ла Варенри с минуту подумал. У него от природы была голова вождя. Довольно скоро после описываемых событий господин де Фротте сделал его начальником своего штаба.
«Возможно, один против многих… — пробормотал он. — Нет, сударь, мы спасли вас, и мы в ответе за вас перед королем. Мы придем все, не так ли, господа?»
Мы обещали и разошлись в разные стороны по тропинкам. Я отправилась вместе с Жюстом Лебретоном, которого вы называете моим любимчиком, брат. Вы правы: он им был, и у меня нет оснований добавлять к этому: «Honi soit qui mal y pence»,[380]
потому что при моих телесных прелестях о моей особе никто и не мог подумать дурно. На ходу Жюст сказал мне:«Что задумал шевалье Детуш? Два подряд пребывания в тюрьме — это чрезмерная обида для такого дьявольски высокомерного сердца».
Жюст, как и я, проявлял интерес к Детушу, но, как и я, не усматривал в нем только военного, равнодушного ко всему, кроме войны и ее жестокого честолюбия.
«Его взяли изменой, — гнул он свое. — Его выдали синим, только вот как, где, когда? Ведь Детуш вечно начеку, вечно бодрствует».
Мы были так поглощены мыслью о предстоящем, что даже не заметили, как поднялись по склону холма, на который вскарабкалась
Место было спокойное. Холм образовался в результате легкого, но плавного сдвига пластов, так что подъем на него давался ногам без всяких усилий, и только взобравшись наверх и окинув глазами пройденную дорогу, вы замечали, насколько он высок. Поверхность его поросла низкой, но довольно зеленой травой, дававшей скудное пропитание немногочисленным овцам. На нем не было ни дерева, ни куста, ни живой изгороди, ни канавы, которые могли бы стать преградой ветру, гулявшему там в свое удовольствие и с молчаливой медлительностью вращавшему крылья мельницы. Ничто не трещало и не скрипело на этой мельнице с большими крыльями, паруса которых порой, при ветре посильнее, хлопали, как на корабле. Такова была
Все, кроме стен и крыльев мельницы, было нарядного и веселого синего цвета, который казался светлее на фоне густой синевы небес в теплом солнечном свете, еще не позолотившем их — было только пять часов пополудни. Чем же объяснялось такое преизобилие синего, не характерное для нормандских ветряков? Не стремлением ли оправдать известную игру слов, столь любезную сердцу черни? Раз мельница синяя — значит, она не белая. Значит, это мельница-
Однако тишина длилась недолго. Внезапно из полуоткрытой двери донеслось нечто вроде скрипичного пиццикато.[381]
Тоненькое, чуть слышное, оно словно было исторгнуто чьей-то неуверенной рукой — рукой мельника, у которого уши вечно забиты мукою и который поэтому сам себя не слышит.«Какой мирный вид у этой предательской мельницы! — шепнул Жюст. — Неудивительно, что тут сам Детуш дался в обман».
А пиццикато все длилось, тихое, прерывистое и слышное лишь благодаря глубокому безмолвию летней предвечерней поры, позволявшей мельнице вращаться как бы в пустоте. Это действительно могло навеять дремоту, в которую был погружен невидимый нам мельник, игравший не наяву, а как бы в сладостном полусне.