Трессиньи не представлял себе, что месть может быть столь беспощадной: она превосходила все, что он помнил из истории. Ни Италия XVI века, ни Корсика всех времен, страна, столь прославленная непримиримостью в расплате за обиды, не давали ему примеров более обдуманного и свирепого замысла, нежели план этой женщины, мстившей ценой собственной жизни, тела, души! Его повергало в ужас возвышенное злодейство ее плана: ведь сила чувств, доведенная до такой степени, всегда возвышенна.
— И даже если герцог ничего не узнает, — продолжала она, озаряя все новыми вспышками молний недра своей души, — я-то буду знать! Я буду знать, что делала каждый вечер — что пила грязь и что это был нектар для меня, ибо я мстила! Разве мне ежесекундно не доставляет наслаждение мысль о том, что я такое? Разве в минуту, когда я бесчещу надменного герцога, я не опьяняюсь в глубине души мыслью о том, что бесчещу его? Разве я отчетливо не представляю себе, как бы он страдал, если бы знал? О, мои мысли безумны, но именно их безумие и дарит мне счастье! Бежав из Сьерра-Леоне, я увезла с собой портрет мужа, чтобы он, словно воочию, взирал с него на мою позорную жизнь. Сколько раз я твердила, как будто он вправду мог видеть и слышать меня: «Гляди же! Гляди!» И когда в объятиях таких, как вы, меня охватывает отвращение, — а это бывает всегда, потому что я не в силах привыкнуть ко вкусу грязи, — у меня есть лекарство: мой браслет! — И она трагическим жестом подняла свою ослепительную руку. — У меня есть это огненное кольцо, которое прожигает меня до мозга костей и которое я не снимаю с руки, хотя носить его — пытка, и я ни на мгновение не забываю о палаче Эстевана, чтобы образ его распалял порывы моей мстительной ненависти, кажущиеся глупым и самодовольным мужчинам подтверждением того, что они дарят мне наслаждение! Не знаю, что собой представляете вы, хотя вы, конечно, не первый встречный, но даже вы минуту назад верили, будто я еще человек, будто и во мне еще дрожит какая-то струна, а от меня осталось одно — мысль о том, как отомстить за Эстевана чудовищу, чей образ перед вами! О, его портрет был для меня шпорами шириной в саблю, которые наездник араб вонзает в бока коню, чтобы заставить его углубиться в пустыню. Мне еще оставалось пролететь через большие просторы стыда, чем я миновала, и я вонзала этот ненавистный образ себе в глаза и сердце, чтобы быстрее мчаться под вами, державшим меня в объятиях… Портрет мужа заменил мне его живого: мне казалось, что герцог смотрит на нас! Как я понимаю колдовство тех веков, когда верили в колдовство! Как я понимаю, какое безумное счастье всадить нож в сердце портрета, изображающего того, кого ты жаждешь убить! В те поры, когда я была верующей, то есть до того как полюбила Эстевана, заменившего мне Бога, мне, чтобы думать о Распятом, нужно было распятие; но если бы я не любила Его, а ненавидела и была безбожницей, мне все равно понадобилось бы распятие, чтобы грубее оскорблять Господа и богохульствовать. Увы, — сменила она тон, разом перейдя от предельной свирепости к хватающей за душу кроткой и безграничной печали, — у меня нет портрета Эстевана. Он живет только в моей душе — и, может быть, к счастью. Будь у меня перед глазами его портрет, Эстеван возродил бы мое бедное сердце, вынудив меня краснеть за недостойную низость моей жизни. Я раскаялась бы, а значит, не могла бы мстить за него!