В середине марта, в пятницу вечером, Михаил, по обыкновению, забежал к матери. Дверь была не заперта, а в нос ему ударил кисло-жженый запах винного перегара и табачного дыма. Половик в коридоре был собран в гармошку; из коридора через кухню к соседской двери вела серая от высохших расплывов талого снега дорожка.
«Неужели Витаминыч вернулся, — тоскливо подумалось Михаилу. — Теперь начнется… Мать с таким выродком оставлять нельзя».
Матери не было, и он постучал в комнату соседа — никто не ответил. Сквозь сизый полумрак Михаил различил следы попойки. Со стола наполовину сползла бархатная скатерть. В темном углу Михаил едва разглядел смутный силуэт Витаминыча. Согнувшись, он сидел на табуретке, обхватив голову руками.
Михаил вышел на кухню и услышал, как Витаминыч натужно выдавил из себя: «Погоди».
Михаил вернулся, но в зловонную комнату не вошел, а остановился в двери, опершись о косяк. Не меняя позы, Витаминыч торопливо, задыхаясь, точно боялся, что Михаил не станет его слушать, заговорил:
— Федоровна же мне на суд пирожок принесла… Вышел вот, хотел как лучше, а эти дружки-собутыльники тут как тут. Один, другой, третий, десятый… И опять скучились в собачью свору. Разогнал я их. Федоровна пришла, и разогнал. Прип еще помог. Зачем ты ее бросил? Одна она осталась. Испугалась, что вернулся я. Плохо с ней сделалось. Прип и увез ее в больницу…
Последние слова Витаминыч произнес медленно, судорожно глотая воздух: он успел выговориться до конца.
— Что ж ты сразу не оказал — заоправдывался?! — Вне себя от ярости Михаил бросился к нему, наткнулся на стол и, сдернув со стола скатерть с недопитыми бутылками, швырнул ее на сидящего истуканом Витаминыча.
Через оцинкованные немартовским зимним морозом окна палаты, в которой лежала мать, едва проникал свет. Дремотный сумрак, настоянный на лекарственных запахах, мягко ощупал Михаила, усыпляющим теплом коснулся его мозга и сердца.
Холмики на койках — больные, с головами укрытые одеялами, были нерельефными, плоскими, едва заметными. Как будто койки заправили наспех, или коечные сетки провисли до самого пола. Казалось, под одеялами вовсе не было людей. И тут Михаил услышал справа знакомое покашливание матери. Он обрадовался ему. Как будто мать подала голос и звала его к себе. Значит, с нею все в порядке, и теперь ее не надо искать среди спящих и почти невидимых больных.
Он подошел к ее койке, и она, услышав шаги сына, почувствовала его, слабо шевельнула рукой, и эта действующая рука долго-долго пробиралась под одеялом, пока не уперлась в его край, подоткнутый под неподвижное тело. Михаил мучительно следил за движущимся к нему бугорком одеяла, под которым искала воздух слабая рука матери. Хоть бы она выбралась наружу! Если выберется, все будет хорошо. Мать останется жить, и тогда они обязательно соединятся, и он, Михаил, искупит свою вину и постарается быть заботливым сыном для матери. Лишь бы ее рука выбралась наружу! Бугорок бессильно осел, и на его месте вытемнилась ямка. Осторожно, чтобы мать не ощутила его помощи, Михаил подсунул указательный палец под одеяло и вытащил наружу его краешек.
Почувствовав холодок и собравшись с силами, рука Анны Федоровны закопошилась и выкарабкалась на воздух. Приподнявшись на скрюченных трясущихся пальцах, она с трудом перевернулась ладонью кверху, будто держала мячик.
Михаил, вложил в нее свою руку, откинул с головы матери одеяло и, разгладив перекошенную половину лица, прижал к ней ладонь.
Только через полтора месяца Анна Федоровна, опираясь на спинку кровати и поддерживаемая Михаилом, смогла стать на ноги и простояла целых две минуты. Дальнейшее выздоровление Забутиной лечащий врач возложил на сына и выписал ее, позаботившись о доставке больной на дом.
Пока сын искал санитара с носилками, больные переодели Анну Федоровну в новое сатиновое платье: Ирина приходила раз, сняла мерку и сшила простенькое платье с «коротким рукавчиком», как просила свекровка.
Михаил за санитаром бегал долго. Анна Федоровна, переодетая и совсем ослабевшая от волнения, обливалась потом, еле-еле держалась на ногах, крепко вцепившись в спинку кровати.
— Хватит, бабка, Мересьева корчить, — жикнула молнией косметички мясистолицая дама. — Героиня нашлась.
— Баб Нюр, голубушка, не тужься так-то, надорвешься — по новой ударить может, — просунув руки через прутки передней койки, всхлипывала и гладила упрямицу женщина с жалостливым лицом.
Старушка в чепце-панамке назидательно подняла вверх указательный палец с надетым на него дырявым мячиком.
— Мы вот тут ране Анны Федоровны прописались, а она мячик в лохмоты измяла и встала на ноги. Нам ли брюзжать да советовать. Она знает, что делает.
— Пущай, пущай стоит, — с недобрым намеком прошипело с задней койки у двери.
Молча и отрешенно Анна Федоровна смотрела на дверь, потом, как бы оправдываясь за свое упрямое стояние, прошептала:
— Что толку лежать-то. Никакого толку. — И вдруг мучительно улыбнулась, подбоченилась и топнула ногой. — Ни лежать мне нельзя, ни сидеть — платье помну. Не все молодым модничать.