— Да не знаю я! — вдруг вскричал Пишванин. Кони, ходившие по двору, шарахнулись в сторону, а солдат у ворот мигом встал — он и не думал спать. — Не знаю! Что я тебе, главнокомандующий? За Россию и свободу — сказано тебе. Вот и знай! Вот и убеждайся на деле! А я не знаю! Я завтра за все что хочешь голову сложу, лишь бы в России был мир, порядок и величие, лишь бы трамвайные пути были целы, а провода не порваны, лишь бы храмы и гимназии работали, лишь бы пошлая пьянь и рвань, эти проклятые шельмы, сидели по своим грязным чердакам и не мучали доброго человека, лишь бы в городских думах заседали умные головы, а по южным русским губерниям не ходили проклятые немцы. Да, я хочу, чтобы было, как до Февраля! Хотел победы в этой несносной, четырежды распроклятой Великой, мать-перемать, Второй Отечественной войне, которую Россия проиграла из-за предательства генералов и депутатов… Да, я хочу отстоять поруганную честь Государя. Но я не могу, не могу об это говорить, старик. Нет моих сил на это. Я не могу и не хочу говорить, я солдат и мелкий офицер, мне не должно рассуждать, мне должно бить врага… — Пишванин, наверное, выговорил бы еще много разного, но на этом пыл его иссяк, и блеск в глазах стал гаснуть. Постояв еще мгновение на крыльце, он быстро шагнул обратно в хату и закрыл дверь, надеясь, что старик больше не придет.
Старик же был полностью удовлетворен.
— Знать, хороший офицер, — думал он вслух, — если так мучительно все переживает. Но зазря я его растормошил, сейчас неприятно ему станет… Эх, прости, Господь, — старик медленно, с достоинством, перекрестился, глядя в синюю высь. Сошел с крыльца и мимо своих повозок медленно двинулся на улицу. У ворот он сказал несколько добрых слов тому солдату, а потом пропал в синей ночи.
Глава седьмая. Бег по России
Наивно-безмятежный Михаил лежал на старенькой кушетке в новой комнате. Комната была светла и свежа; окно открыто, и с улицы к подоконнику склонялась сирень — аромат стоял стойкий. Младший Геневский был почти что счастлив, он бы наверняка согласился с Игорем Северяниным — «сирени запах жуток. Он грудь пьянит несбыточной весной», — но его не читал. Геневский стихов не читал никаких, но чувствовал тот же дух в — «Поет Июнь, и песни этой зной палит мне грудь, и грезы, и рассудок». Михаил забросил руки за голову и улыбался в белый потолок. Несколько месяцев он жил в этой комнате; на дворе стоял конец июня 1919 года, а в самом начале марта Геневский был ранен в ногу и отправлен в тыл на лечение. Он попросился в Таганрог, был туда и отправлен, но: в больницах не хватало мест, поэтому доктора, увидев, что рана не опасна, попросили его найти место вне больницы, где бы он мог спокойно отлежаться. Доктора, конечно, узнали, что больной родом из Таганрога и надеялись, что тот просто уйдет домой.
Но домой Геневский пойти не мог. Поместье с апреля 1918 года стояло пустым и окончательно заброшенным. Матвей, наверное, ни разу там не бывал после переезда. А жить у самого Матвея с Варварой не представлялось возможным — старший брат арендовал две небольшие комнаты на четвертом этаже, для себя и для сестры; Михаил не хотел нарушать их спокойствия своим лишним телом. Тут на помощь пришла Ставка — Деникин, или кто-то из его Особого совещания (тут Геневскому было все равно) распорядился найти для офицера комнату. Комнату «изъяли» у богатой семьи ростовского адвоката; в кавычках, потому как семья освободила комнату добровольно и была очень рада поселить у себя офицера. К слову, Михаил к июню 1919 подрос уже до капитана, но за братом не поспевал — тот был уже полковником.
Младший Геневский был бодрым, отдохнувшим и стойко принимал все атаки нового знойного лета. Как пылало это лето! Как дышала свободной искристой и светлой грудью жизнь! Немцев в Таганроге уже не было. Таганрог сделался столицей всего Юга России — здесь жил Деникин и находился его Штаб.
В комнате оставалась старая плетеная кушетка со множеством дыр и сильно качающимися ножками; хозяева хотели ее выбросить, но младшему Геневскому она так понравилась — только на ней и лежал все время своего больничного отдыха. Он стелил на кушетку белую простынь, о чистоте и белизне которой заботился до крайности, клал сверху себя и ничем обычно не укрывался. Лишь в редкие дождливые вечера он накрывался шинелью по старой привычке. Окно было открыто всегда, и Михаилу казалось проще закрыться шинелью, чем лишить себя дыхания улицы. Шум приличного людского потока сделался ему необходимым; правильного, спокойного и честного человека нужно было видеть постоянно, чтобы знать — такой человек еще не перевелся. Да и ветки сирени опускались уж слишком близко к окну — не закроешь, не помяв.