Мне это не понравилось, но я пошел. Не только пошел я, но даже не предложил ей (не посмел предложить) присоединиться к марширующим в будущее единомышленникам возле Центрального, например, телеграфа (неподалеку от моего, Цербером охраняемого, дворца), что было бы удобней и мне, и ей самой, если бы она осталась у меня ночевать (что она теперь иногда делала, не знаю уж, как объясняя это своим барбароссищам): нет, я честно поехал куда-то на, кажется, Беговую, где она встречалась со своими прогрессивно-православными приятелями, смотревшими на меня так, словно я сам был механическим цербером, умевшим лишь разевать пасть, издавать нечленораздельные звуки, покуда они беседовали об Аверинцеве и аккадо-шумерах. В отличие от них я смотрел по сторонам; видел то, чего они, наверно, не видели. Они видели толпу заединщиков; были частью этой толпы; растворялись в этой толпе; в утробном тепле толпы. Было холодно, но утробное тепло толпы превозмогало московский мороз, заодно и холод истории. К тому же вся толпа была в кроличьих шапках (не лисьих, не львиных). Кроличьи шапки несли самописанные плакатики, долой КПСС, за Литву не отмоешься, Горбачева в отставку, Горбачева к ответу. Горбачев на одном из плакатиков явлен был со сталинскими усами, на другом — в более или менее эсэсовской форме, с (почему-то) ярко-накрашенными педерастическими губками бабочкой. «Лучший немец года», сообщал плакат изумленному человечеству. Бесплакатная, разумеется, Ксения только детскими варежками похлопывала. А вот ее главный приятель, главный шумеро-аккад (тот, которому некогда объяснил я простые истины в благопристойнейшем туалете консерватории; с тех пор он в моем присутствии на Ксению даже и не косился; долговяз был, кстати, не менее Сергея Сергеевича) нес в далеко вытянутой руке злобный плакат на шумеро-аккадском; но этого никто не заметил: плакат был невидимый, метафизический; зато другой приятель Ксении, вовсе не долговязый, но патлатый и горбоносый, знаток древнего Вавилона, оказался (в той компании редкость) обладателем отменного чувства юмора: вдруг, в случайном перерыве между криками «Позор!» (три раза), «Долой!» (бис), «Да здравствует!» (неизвестно что), пустился изо всех сил орать «Вавилон! Вавилон!» — и теплая толпа единоревнителей уже, похоже, приготовилась заорать вслед за ним «Вавилон!», и соседние с нами кролики уже и вправду начали орать «Вавилон!» — но потом осеклись, захлебнулись, решив, по-видимому, что лозунг не подходит к событиям (хотя он-то, в рассуждении дальнейшего, к событиям подходил еще как: Вавилон в России, пусть не сразу, побеждает всегда).
Поклонники всеподавляющих тираний, бывшие, будущие обожатели Навуходоносора и Мардука наблюдали за шествием с тротуаров; Ксения их, скажу еще раз, не видела; единоумные ушанки тоже по сторонам не смотрели, устремляясь в светлое царство свободы; лишь я один, наученный рябиново-горьким, полынно-горчайшим опытом предыдущих моих воплощений, моих поражений: один лишь я, с моей трагической трезвостью, по сторонам смотрел, видел все. Видел народ московский, плебс вавилонский, глухо проклинающий энтих вот отщепенцев, дерьмократов, безродных космополитов, за компанию с заграницей, капитализмом, либерализмом, правами личности, верховенством закона и прочей омерзительной чепухой, оскверняющей бессмертную русскую душу. Они пока что безмолвствовали, беспощадно-бессмысленно, но это были они, бе и бе, — стрельцы, стрельчихи, посадские люди, боевые холопы, холопы просто, подъячие, дети боярские, слобожане, бабы, слесаря и прочие пэтэушники, — недавние гегемоны, готовые утратить свое гегемонство, готовые, пусть не сразу, отмстить за утрату. Пусть когда-нибудь; пусть через пару десятилетий. Наконец, один корявый мужичонка, сплевывая папиросный бычок в чавкающую хлябь, грязную хлюпь, отчетливо, никем, кроме меня, не услышанный, произнес: