О Шиллере, Фридрихе: вот о ком всего охотней разглагольствовал Макушинский (расхаживая перед стоптанно-черной сценой; случалось, и между ссиженно-черных кресел; случалось, но редко, и наверху, в пятиугольном кабинете Сергея Сергеевича; вновь и вновь, с бессмысленным упорством протирая очки); о Шиллере — и об его, Шиллеровом (как он, Макушинский, имел идиотическое обыкновение выражаться) бессмертном, предсмертном фрагменте. Фрагмент Фридриха остался фрагментом; всего-то ему было отпущено полтора месяца, чтобы попытаться его написать. За полтора месяца — полтора акта; еще бы три с половиной — и дело было бы сделано. Но этих трех с половиною месяцев уже ему отпущено не было; зато сохранились наброски, заметки, планы и выписки. Осторожный Фридрих вообще-то уничтожал свои наброски (заметки и выписки), чтобы никакие грядущие германисты, грядущие гунны не смели копаться в его черновиках, тайных мыслях, отброшенных вариантах. Только в нашем сияющем случае черновики не погибли, за гибелью самого автора; по ним-то мы теперь и восстанавливаем недописанную пьесу, которой, полагает он, Макушинский (разглагольствовал Макушинский, пишет Димитрий), суждено было стать его (Шиллера) величайшей — какового мнения придерживался, кстати, и Гете, Иоганн Вольфганг, после смерти диоскура попытавшейся оную пьесу дописать до конца, за него, затем благоразумно отказавшийся от этого замысла (уж слишком был далек олимпиец от наших с вами славянских страстей). К нашим с вами славянским страстям благоразумным немцам вообще не следует прикасаться; что немцу хорошо, то русскому смерть; обратное тоже верно. Другой Фридрих, Геббель, дотянул аж до середины пятого акта (такого же скучного, как четыре предшествующих: один другого, увы, добродетельней): тут смерть все-таки забрала его в свои чащи и кущи. Нет, разглагольствовал Макушинский, расхаживая перед сценой, протирая очки, не нужно немцам браться за возлюбленного Димитрия нашего; опасно для ихней жизни. Что до него, Макушинского, то он, Макушинский, пусть отчасти германофил и собирается скоро в Германию (если Буссов ему поможет получить стипендию, ein Stipendium), но пишет он все же по-русски, почему и надеется, что сия безумная затея сойдет ему с рук, вот с этих, разглагольствовал Макушинский, показывая нам свои пустые руки (пишет Димитрий), как сошла Суворину, сошла Сумарокову.
У Сумарокова Димитрий с первой сцены до последней строчки — злодей; знает, что он злодей; остается злодеем; хочет остаться злодеем; только тем, по своим же словам, себя увеселяет, что россам ссылку, казнь и смерть определяет; когда же, наконец, закалывается (как злодею оно и положено), то отправляет душу свою прямым путем во ад, высказывая при сем вполне понятное пожелание, чтобы она, душа, навеки оставалась там пленна — и чтобы вместе с ней, вместе с ним погибла вообще вся вселенна (прочувствуйте рифму). Все хохотали, прочувствовав; даже Мария Львовна; даже (недолго) Марина (блондинка худенькая, холодная). У Шиллера, разглагольствовал Макушинский, не только он не злодей, но у Шиллера он замечательный, у Шиллера он добр, как солнце, — покуда верит, что он и вправду Димитрий. Покуда он верит, что он Димитрий, он Димитрий и есть, разглагольствовал Макушинский (пишет Димитрий). Его вера делает его действительным Димитрием, настоящим Димитрием. Вопросы веры — самые сложные на свете, самые трудные в мире. Димитрию, покуда он верит, что он Димитрий, совсем не нужно притворяться Димитрием. Он начинает притворяться, когда теряет веру в то, что он вправду Димитрий. Тогда правда заканчивается, начинаются притворство и ложь. Он был обманутым, теперь он сам начинает обманывать. Димитрий у Шиллера не самозванец, разглагольствовал Макушинский (пишет Димитрий); Димитрий у Шиллера