Петр говорит. Море за окном всхолмил ось и поседело. На глазах поседело. И дым, что стелется над водой, стал седым. И чайки, что неотступно идут рядом с кораблем, пренебрегают непогодой и тьмой.
Говорит Петр.
Воровский как-то сказал Петру в Одессе: «Смотрю на вас, Белодед, и думаю: по-человечески нет ничего интереснее встречи идеи с характером. Иногда такую искру высечет эта встреча». Как во всем, что говорил Воровский, в этих словах был смысл, который не сразу познавался, – встреча идеи с характером. Не Петра ли имел в виду Воровский, когда говорил об этом? Может быть, и не Петра, однако эти слова так надежно входили в сознание, что Петр готов был принять их и на свой счет.
Есть нечто значительное, когда идея овладевает твоим сознанием и становится твоей звездой – ориентиром. Наверно, так было и с Петром: жил человек, не очень приспособленный для борьбы, врос грубыми корнями в землю, щедро пил ее соки, мужал на ее ветрах. Кем бы он мог быть, если бы однажды жизнь не вышибла его из седла и не столкнула бы с тем, что Воровский зовет идеей? Кузнецом, слепившим кузню у степного колодца или на скрещении дорог? Мирошником, до седьмого пота несущим вахту у тяжелых жерновов? А характер? Нет, церковь ему не по душе. В ней тишины много. Его увлекло бы другое. Ходил бы стеной станица на станицу, пил араку, здорово пил бы, влюблял девчат табуном и порознь – неотвратимы черные глаза с сининкой. А может быть, рыл бы колодец, рыл бы упорно, пытаясь дойти до воды, куда до него отродясь никто не добирался: прошел слой глины, белой и черной, прошел щебень и литой камень, проник в самую утробу и достал воду. И всем радостям на свете предпочитал коня, который мчится ненастной степью быстрее тучи, быстрее ветра. Петр вступил на эту дорогу, когда половина жизни, самая бесценная, была уже позади. Казалось, время невозвратимо ушло. В возрасте, когда сверстники Белодеда постигали Гегеля и Канта, Петр едва успел во всеобщей истории и элементарной геометрии. Если мудрость – знание, то она осталась для Петра на всю жизнь за семью печатями. Как будто время безвозвратно погибло и ни один университет не в состоянии вернуть Петру утраченных лет, ни гордая Сорбонна, ни многомудрый Оксфорд, и тем не менее такой университет существовал. Со всех концов русской земли стекались сюда студенты. Чичерин знает: в них было что-то общее с тем русским отроком, что пришел в Москву из далеких Холмогор. В этой необычной школе не было классов, как не было и лабораторий. Классами были чистые луга за Женевой и Берном, а лабораториями – пресненские баррикады. Подобно иным университетам, профессорами этой школы были философы и литераторы, знатоки права и искусствоведы, инженеры и зодчие, хотя если говорить о дипломных проектах студентов, то это были не столько чертежи виадуков и мостов, сколько проекты и планы революционных баталий, как они возникли в девятьсот пятом, а были претворены в семнадцатом. Поистине, что-то было в этом университете необыкновенное, если в считанные годы дети тульских оружейников и ярославских прядильщиков становились философами и знатоками права. Нет, дело было не в профессорах, хотя они были великолепны в своем подвижничестве и преданности. Главное в другом. В этот единственный на Руси университет студентов собрала идея революции. В сущности, студентом этого университета был и Петр. Здесь его характер встретился с идеей.
Наверно, это составляло привилегию необычного университета революции: встречи с его профессорами не подчинялись расписанию и месту. Они происходили в кафе и на палубе парохода, на людной городской магистрали, и на лесной тропе. Казалось, лекции не прерываются даже в долгие дни поездок. Рядом была книга, полная мудрого молчания, умеющая говорить и, так казалось Петру, слушать. Не было для Петра большей святыни, чем книга. Эта вера в книгу, всесильная и, может, чуть-чуть суеверная, была свойственна человеку, который знал, что идет к свету из тьмы. И, как это часто бывало с человеком, который при всех своих университетах оставался интеллигентом-самоучкой, он очеловечил книгу в своем сознании и, быть может, чуть-чуть ее обожествил. Крестьянский сын, он к книге относился точно к хлебу, – грех ее ронять, грех говорить о ней худо, хотя книги, как он понимал, были разные.