– Ну, здравствуй, мама.
Монах качнулся и крупно зашагал прочь.
– Кто это? – Она все еще, теперь по инерции, пыталась разгрести тьму, но тьма была текучая и обтекала пальцы.
– Кто это? Ты, Вакула, или… – И крик, глухой и грохочущий, точно в груди у нее оборвалось и рухнуло само сердце: – Петька!
И шаги монаха, сотрясающие все на свете, – монах бежал.
А мать, такая родная и вместе с тем неузнаваемо белая и отяжелевшая, тряслась у Петра на груди.
– Ох, солнышко, да с какого же облака ты свалился?
Она с трудом подняла голову – лицо было мокро от слез.
– А как Лелька? Как она? – спросил Петр, осматриваясь.
– Господи… Что же это я, ополоумела. – Она ткнула ладонью входную дверь. – Отец Мирон! Ах, господи, упаси раба твоего… Отец Мирон! – крикнула она вновь, громче обычного.
Монах возник поодаль, но войти побоялся.
– Сбегай к Пафнутию, скажи, ради бога. Лельке, брат, мол… Ну! Тот, что за кордоном…
Монах храбро ринулся из дому.
– Да не Вакула, не Вакула! – завопила она вслед. – Петька! Петр Дорофеевич, мол…
Но монах уже хлопнул входной дверью, да так, что долго еще слышался гром в доме.
– Эка, глуп человек, даром, что при бороде и рясе… Господи, дай взгляну на тебя… Ну, иди вот сюда, к свету. Вакула сказал как-то: Петька небось при красных на министра потянет.
Она стояла поодаль, молча, недобро смотрела на сына. Где-то далеко-далеко, то ли на крыше, то ли на чердаке, ворковали голуби.
– Ты свой нрав собачий не переменил, солнышко?
– Нет, конечно.
Она остановилась по пути к шкафчику, что стоял в углу комнаты. Он видел спину, седые волосы, разметавшиеся по плечам. Напряженно ворковали голуби. До шкафчика два шага, и, наверно, у нее нет сил сделать их.
– Ты что ж. явился, как прежде… сердце мне рвать?
– Если цело, не я сберег. Если порвано, не я рвал.
– Так-то… солнышко.
Голуби ворковали, им будто передалось настроение встречи.
Она пошла к шкафу, пошла рыхлой, неожиданно ослабевшей походкой. Достала вазу с печеньем. Петр узнал: ее печенье.
– Мать…
Она стояла рядом, большая, неласковая, непонятно беспомощная. Стояла, сомкнув губы, не зная, что делать. Потом положила на скатерть руку. Петр тронул руку. Но рука не отзывалась, лежала перед ним, смуглая (кубанское солнце, как кубанская пыль, не отмывается), непривычно жесткая, безнадежно утратившая тепло.
– Ну сядь, мать, расскажи, как вы тут?
Она поставила на стол глубокую тарелку с холодцом (как на Кубани, подумал он, там тоже холодец студят в глубоких тарелках), глечик с медом, кружок свежего черкесского сыра (сама делала – он узнал) и вместо хлеба домашнюю пышку, нет, не резанную, а ломанную на аккуратные ромбы – пышка была разграфлена на ромбы еще до того, как ее испекли. Все то, что они ели в доме каждый день, когда жили на Кубани, только пышка была непривычно черная, видно, белой муки нет.
– Про Лельку расскажи…
Она села в сторонке и внимательно смотрела, точно что-то примеряла.
– Ты сыру испробуй, твой любимый, я помню. – Она сказала «я помню», будто сама подивилась тому, что запомнила нехитрую эту подробность.
Она рассказывала о Лельке. А что о ней рассказывать? Вот придет сейчас и сама поведает о себе. Вдовушка! Нет, не двадцать четы ре, а двадцать два. Муж был в саперных войсках и сгиб в болотах. Михуры или Мазуры. одним словом – сгиб! А она подалась в монашки. Брат заселил дом черными рясами от погреба до трубы. Верно говорю: церква не церква, дом не дом. Соседи попадьей нарекли. Нравится? Да как сказать? Вроде. Одни пошли в солдатки. Слыхал: батальон смерти? Другие – в срамницы… Третьи – в комиссаровы жены. А она? Может, чуток лучше, а? Все-таки господу богу слуга. Весной к богомолкам пристала и пошла ближние и дальние концы мерить. Вот, кажется, идет. Может, одна, а может, с благочинным. Ах, красавец поп, и человек тихий. Не потревожь неосторожным словом. Слова ласкового не прошу, но и злого… потерпи, солнышко.
Петр перестал есть, ждал, не глядя на дверь.
Раскрылась дверь – не поднял глаз. Видит черные штиблеты, сапоги, еще штиблеты и полы ряс.
Он взглянул на вошедших.
Стоит старик с лицом Иоанна Крестителя, а рядом сестра. Лелька, в монашеском платье, с худым, исстрадавшимся лицом, на котором остались лишь бледные губы и вразлет брови да глаза темные, чудом вместившиеся в орбиты, заполненные неостывшим воском.
Теперь у Петра хватило силы обвести взглядом всех: и этого, с лицом Иоанна Крестителя, и того, с красной бородой, и еще маленького, с ветхой истершейся бородкой, и еще одного – исполина с клочковатой, исклеванной лишаем бородой. И вдруг, как некогда в детстве, стало Петру беспричинно весело и захотелось гикнуть на стаю чернополых и так пугнуть, чтобы рассыпались по сторонам, спотыкаясь и наступая друг другу на рясы. Но вместо этого выползли какие-то иные слова, кроткие, совсем на него непохожие:
– Лель, что стоишь так? Ну подойди ко мне.
Но она только приподняла грозную, с изломом бровь.
И тогда крик вздул горло, такой необузданно лихой, что не узнал своего голоса:
– Вы к кому пришли? Ко мне? Да?
Будто ветром вышибло всех, кроме того, с лицом Иоанна Крестителя.
– Ты на кого кричишь… блудный?