Андрей Федорович Толокольников был единственным из оставшихся в живых сподвижников канцлера Горчакова и на правах строптивого старика иногда позволял себе говорить министру нечто такое, чего не говорили другие. История дипломатической карьеры Толокольникова (он был послом в государствах отнюдь не третьестепенных) смахивала на анекдот, но люди сведущие утверждали, что анекдот был недалек от истины. Однажды, продиктовав Толокольникову ноту. Горчаков так поразился его почерку, идеально круглому, четкому и машинно точному, что больше не мог диктовать своих нот никому другому. Как известно, сам процесс писания нот у Горчакова был весьма выразителен. Горчаков диктовал их, вышагивая по кабинету. Вот так, не останавливаясь, Горчаков затевал разговор с невидимым собеседником, осекал неожиданной остротой, смеялся и в темпераментном единоборстве добывал истину, разумеется, свою, горчаковскую. Однако к чему канцлеру нужен был этот невидимый собеседник, когда таким собеседником мог быть человек, сидящий в нескольких шагах от него над листом бумаги? Быть может. Толокольников жесткой репликой, остротой возбуждал мысль канцлера, открывал неожиданно новые пути? Нет, оказывается. Как только в кабинете возникали шаги Горчакова и раздавалось характерное «Ecrivez!»[2]
Андрей Федорович как бы обращался в прах. Наверно, такому человеку, как Горчаков, это и надо было. Канцлер настолько научился не видеть своего секретаря, что был свободен абсолютно. Когда Толокольников заболевал. Горчаков полушутя-полусерьезно говорил, что впору и ему устроить себе каникулы. Горчаков отблагодарил секретаря весьма щедро – сделал послом. И странное дело. Толокольников вдруг обрел дар речи. Казалось, все слова и мысли, которые скопились в нем за годы и годы вынужденного молчания в горчаковском кабинете, вдруг выплеснулись наружу. Да что слова? Теперь он явил и характер, и даже норов, и, это похоже на диво, немалый дипломатический дар. У канцлера было много иных возможностей отблагодарить Толокольникова. и если он избрал именно эту, значит, представлял себе, на что способен его секретарь.Из тьмы коридора выступил Ланской и аккуратно выдвинул навстречу Репнину поставленную ребром руку. Ланской заведовал в министерстве японским столом, прожил в Японии половину жизни и, вернувшись в Россию, сберег свои бледно-голубые с искоркой глаза, румянец на белой коже и льняной вихор, который решительно отказывался седеть. Во всем остальном он был чистым японцем, даже улыбался, всплескивал руками и вбирал в плечи голову так, как это делают только японцы. Речь его была причудливым сочетанием русских слов и японских интонаций.
Вслед за ними появился и Даубе. Репнин ощутил в руке сухую ладонь и рассмотрел в сумерках редкие, колюче торчащие, как у кота, усы.
– О царь-плотник… где же ваш фартук и рубанок? – произнес Даубе доброжелательно – очевидно. Егоровна сказала гостям, что Репнин все утро провел в мастерской.
Они прошли в гостиную в том же порядке: впереди строптиво самоуверенный Толокольников. достаточно привыкший к роли министерского старожила и не желающий с ней расставаться и здесь. Вслед за ним Ланской, который то и дело оборачивался и улыбался, и, наконец, целеустремленный Даубе.
Они вошли в гостиную, и Толокольников. не ожидая приглашений, опустился на диван, стоящий у задней стены, с грубоватой фамильярностью старшего, которого такая вольность даже украшает. Даубе неторопливо-расчетливо устремился к креслу по правую сторону от Толокольникова. Ланской выждал, отвесил поклон хозяину и утвердился на краешке стула, стоящего у окна, утвердился непрочно – не ровен час, ворвется в комнату сквозняк и выдует достопочтенного знатока японских дел вместе с японским столом, который он незримо представляет.
– Коли память меня не подводит, – произнес Толокольников. подняв тусклые, затененные седыми лохмами глаза, – я был у Алексея Петровича… в том веке! – Он слабо шевельнул пальцами, точно говоря о чем-то неопределенном. «Тот век» для него был уже понятием призрачным. – Да здесь ли я был у него? – спросил он, устремив на Репнина не столько глаза, сколько брови.
– Нет, Андрей Федорович, не здесь, то было на Фонтанке, за Летним садом, – сказал Репнин.