– Иди, иди. – И когда тот уж шагнул к двери, все еще не отводя от него взгляда, Пахомий произнес тихо-тихо, как бы про себя, в отрешенной задумчивости:
– Дивеевских-то на кого оставлю?..
Серафим не расслышал, но что-то уловил по движению губ. Обеспокоенно спросил:
– О чем ты, отче?
– Так, о своем…
– А мне не скажешь?
– Забота одна томит, не отпускает.
– Все твои заботы теперь наши.
– Эту не всякому доверишь.
– Отче, но, может, все же?.. Я бы чем помог…
Игумен Пахомий с нетерпеливой надеждой ждал этих слов, но, дождавшись, вместо облегчения почувствовал, что ему стало еще труднее, словно возникло новое препятствие, которое нужно преодолеть.
– Да, ты еще раньше обещал. Но, знаешь, как бывает. Обещаем-то мы легко, но мало ли у нас забот. Бывает, что на все-то нас и не хватает. Тем более что и меня уже рядом не будет. – Пахомий сам был в смущении и замешательстве оттого, что лишний раз испытывал (не надо бы) Серафима, но все же испытывал, вынуждал себя.
– Отче, ты о Дивееве? О сиротах? – спросил Серафим так, что игумен сразу раскаялся в своем опрометчивом намерении испытывать.
– Прости, прости меня. Это я оттого, что смерть уже близко. Лишнее это. Больше ничего не говори. Молчи, – произнес он, не умея скрыть ожидания, что Серафим все же еще что-то скажет.
Тогда и Серафим постарался произнести так, чтобы других слов от него уже не потребовалось:
– Не тревожься, отче. Ни в чем у них недостатка не будет. Стану назирать за ними так же тщательно и неусыпно, как и ты. До конца жизни.
Пахомий хотел поблагодарить, но во взгляде Серафима светилось столько ответной благодарности, что он сказал:
– Иди. Опоздаешь к обедне.
И отвернулся к стенке.
Глава одиннадцатая. Билет
Бывший казначей, а ныне игумен Саровского монастыря Исайя дал просохнуть чернилам на бумаге и, чтобы занять себя на это время, привстал, хотел поправить под собой стул, но вместо этого снова взял перо и под влиянием внезапно родившейся мысли вписал еще несколько строк. После этого перечитал написанное, поморщился, но заставил себя смириться: пусть так. Без особых изысков и красот (словесных завитушек), хотя суть понять можно. А красоты эти никогда не давались ему: легче было сказать, чем написать. Над бумагой же вечно мучился, тяжко вздыхал, рассматривал на свет кончик пера, словно помехой ему была приставшая к нему волосинка, и без конца передвигал облепленную засохшими подтеками чернильницу, как будто от ее места на столе зависел прилив изменчивого, прихотливого, капризного вдохновения.
Капризное оно на то и капризное, что какой уж там прилив – отток. И если было что-то похожее на вдохновение, то жиденькой струйкой в землю ушло. Слова подбирать для игумена – сущее наказание, пытка. С цифрами и то проще. Но игумен не казначей: тут уж будь любезен, не плошай, со словами умей обращаться, чтоб ложились на бумагу ровненько и со смыслом, чтобы все было ясно о понятно. Бумаги все казенные, печатью заверяемые, и промашки быть не должно. У прежнего игумена Пахомия это на зависть легко получалось: в руки перышко возьмет, пару раз обмакнет – и готово. Летучее было перышко – вот где вдохновение. Но Господь забрал – в начале ноября преставился сердешный. Исайя же словно камни в каменоломне ворочает: сто потов сойдет, прежде чем простенькое прошение составит.
Вот и с этой бумагой он изрядно попыхтел, повозился, но все-таки выправил ее – гора с плеч. А то ведь неловко: иеромонах Серафим давно просит, хотя какой там просит, он не из тех – молча стоит и ждет, опустив глаза и не решаясь напомнить о своей просьбе, а что ему ответить? Еще подожди, вот я только соберусь, раскачаюсь… Он и ждал бы по кротости своей до судного дня, но неловко, неудобно, тем более что Серафима он и сам всегда опекал, и покойный игумен Пахомий очень к нему был расположен, любил как родного сына. Ходатайствовал перед епископом Феофилом о рукоположении Серафима в иеромонахи, а незадолго до смерти сказал Исайе: «Уж ты его отпусти. Он не нашего с тобой рода – у него путь особый. Пусть в своей пустыньке живет, Богу трудится, Богородицу о нас молит». А пустыньку ему сам же и построил в шести верстах от монастыря, на берегу Саровки, бревенчатую, проконопаченную мхом, с крылечком, сенцами, ставнями на окнах, огородом и плотно подогнанным тыном. Серафим в нее частенько отлучался, на день-два, а тут решил и вовсе переселиться для совершенного безмолвия, одиноких подвигов и молитв.