Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй.
Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми.
Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми рабу Твоему.
Ей Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего; яко благословен еси во веки веков, аминь.
Глава тринадцатая. Паче смысла
Итак, согласно молитвам, враг
Вывеска есть, а самого присутствия-то и нет – так, чердачок под самой крышей с одним-единственным мутным, покрытым сажей от печных труб, подслеповатым окном. На подоконнике – пыльные кактусы в наполненных землей консервных банках с вдавленными окурками. Словом, обстановка самая затрапезная. Но это его не смущает, он садится за стол, где все расставлено в привычном порядке, разглаживает чуть замявшееся с краю сукно и заглядывает в ежедневник: что у него на сегодня намечено? Ага, есть тут один зарвавшийся монашек, все колени в мозолях, ест одну лишь репу с огорода – надо бы его проучить. Может, даже наводит на него особые, причудливого устройства оптические приборы, скрытые в стене (видны лишь окуляры). И приступает к работе. Неторопливой, планомерной, методичной, и этим доставляющей ему явное удовольствие. Монашка то так, то этак старается зацепить, ущемить, поддеть. Если удается, смеется, обнажая зубы, и потирает руки, даже слегка подпрыгивает на стуле. Результаты заносит в конторскую книгу с привязанным на шнурке карандашом…
Но и монашек не сдается, сопротивляется, упрямствует. Щуплый, низкорослый, с рябым лицом, рваным ухом и клочковатой бородой, казалось бы дунь, и исчезнет, сгинет, нет его, ан нет: щуплый да жилистый, хваткий, верткий. В келье – лютый холод (печь неделю не топит), стены тронуты инеем, толстой молочной наледью покрытые окна лишь слегка розовеют от утреннего солнца, а он встанет, крестное знамение сотворит и выбежит с черпаком на морозный воздух. Проломит полынью в замерзшем ручье, по пояс окатит себя водой, содрогнется с усладой, ухнет, фыркнет и – так же бегом да вприпрыжку назад. Торопится: надо за дело браться. За работу. На колени опустится, руки возденет к потемневшему лику Спасителя и шепчет, шевеля запекшимися губами, слова молитвы. Затем псалмы поет надтреснутым голоском, поклоны отбивает – сто, двести, триста, этак и за тысячу перевалит. А слезы накатят, он и рад им, не утирает, пусть льются, хорошие слезы, от умиления, теплоты сердечной. Затем святых отцов читает, страницы пожелтевшие переворачивает. Рукодельничает, корзины из бересты плетет, да какие корзины – загляденье, так и хочется взять и на локоть повесить (те, что побольше – для грибов, поменьше, вроде туеска – для ягод). Тут и ночь близится, смеркается, звезды блестят на бархатном небе. Ему бы лечь и поспать, а он сядет на пол, привалившись к стене, сомкнет глаза, вздремнет немного и снова петь псалмы, отбивать поклоны, творить неустанную молитву.
Разве такого зацепишь, подденешь? Работник! На него одна управа: вихрем налететь, подхватить, приподнять, закружить да об пол шмякнуть, чтоб все нутро перетряхнуть и печенки отбить. И эта борьба, может быть, лишь временами затихает, но никогда не прекращается…