«Говоря вообще о будущем и о всеобщей слабости к концу рода человеческого, особенно же о нашей женской-то немощи, не приказывал батюшка изнурять себя непосильными ныне подвигами поста, по древнему обычаю; батюшка велел более всего бояться, бегать как от огня, и храниться от главнейшего — уныния. “Нет хуже греха, матушка, и ничего нет ужаснее и пагубнее духа уныния!” — говорил батюшка Серафим, почему и приказывал всегда быть не только сытой и кушать вволю, но и на труды брать с собою хлеба. “В кармашек-то свой и положи кусочек, — говорил он, — устанешь, умаешься, — не унывай, а хлебца-то и покушай, да опять за труды!” Даже на ночь под подушку приказывал он класть хлеба. “Найдет на тебя уныние, да раздумье, матушка, — говорил отец Серафим, — а вы хлебушка-то выньте, да и кушайте, уныние-то и пройдет, хлебушек-то и погонит его, и сон после труда вам хороший даст он, матушка!” Поэтому батюшка строго воспрещал когда-либо и кому-либо отказывать в хлебе. Вот и случилось следующее: У нас в трапезе была стряпухой строгая-престрогая сестра; и всем она была хорошая сестра, да как еще то было при матушке Ксении Михайловне в старой обители, а матушка-то Ксения Михайловна, не тем будь помянута, была очень скупенька, то всегда и бранила и выговаривала ей, что все скоро выходит, что всего много надо, так бывало и не было того, как впоследствии у нас, чтобы после трапезы да кому дать кусочек и Боже упаси! Так строго заведено было, что, по правде, частенько сестры-то друг у друга хлебец тихонько брали. Вот и узнал это батюшка Серафим, да и потребовал ее к себе. Пришла она, и я в то время была у батюшки. Отец Серафим разгневался на нее и так страшно, строго и грозно ей выговаривал, что страх и ужас охватил меня. “Что это, матушка, — говорил он, — я слышу ты вволю поесть не даешь сиротам!” — и пошел… а она-то, так и сяк оправдывалась перед ним, объясняя, что-де начальница не велит и строго с нее спрашивает! А батюшка все свое: “Нет, говорит, нет, матушка, нет тебе от меня прощения! Так что ж, что начальница, не она моих сироточек-то кормит, а я их кормлю! Пусть начальница-то говорит, а ты бы потихоньку давала, да не запирала, тем бы и спаслась! Нет, матушка, нет тебе моего прощения! Чтоб сиротам моим, как хочешь, а всегда бы хлебушко был и кушали бы они вволю! И делать того не моги!” Бедная сестра так и ползала на коленках у ног батюшки, но он со скорбию грозно говорил: “Сиротам хлеба не давать! — нет, матушка, нет тебе от меня прощения!” С тем и ушел батюшка, не благословив сестру. Выговор этот, видно, так запал ей в душу, что как пришла она бедная домой, вскоре начала хворать, зачахла и потом умерла».
«А как батюшка Серафим не терпел, чтобы кто трогал, либо обижал кого из Дивеевских, — говорила сестра Ксения Васильевна (рассказ № 28). — Как сейчас помню, был в Сарове монах Нафанаил, лучший иеродиакон. Келию он имел в монастыре возле самой батюшкиной келии. Часто требовал к себе Дивеевских-то, батюшка; не разбирая, бывало, ни дня, ни ночи, только и знаем мы, то к батюшке, то от него ходим в Саров или в Дивеево. Придешь, бывало, к нему утром, да и стоишь ждешь, дверь-то заперта, а Нафанаил-то увидит, выйдет и скажет: “Что старик-то морит, да морозит вас! Чего стоять-то, когда еще дождешься, зайдите-ка вот ко мне, да обогрейтесь!” Ну, иные, по простоте-то, и ходили было, слушая его уговоры. И дошло это до батюшки и растревожился же он и страшно разгневался! “Как, говорит, как, он хочет сироточкам моим вредить! Не диакон же он после этого нашей обители. Нет, нет, от сего времени он не диакон нашей обители!” Долго повторял батюшка, растревоженный, каким я его никогда еще и не видала, ходя по своей келейке. И что же, ведь чудо-то какое! стал вдруг с этого времени пить иеродиакон Нафанаил, да все больше и больше; недели через три и выслали его, отдали под начало, да так и пропал совсем. Вот сколько, сколько раз, за долгую жизнь мою вспоминаю я всегда батюшку; как только кто тронет ли Дивеево или кого-нибудь из нас Дивеевских, то не минует того, непременно кончит больно дурно и в беду попадет».