Свеженадранная щепа пахла сырой чащобой леса. Коля стучал и стучал молотком. Отсюда, с крыши, ему была видна вся деревня. Под вечер в клубе — просторной пятистенке возле пруда — запела про любовь радиола, и на ее зов потянулись парни и девушки. Вот показалась Татьянка в пестром нарядном платье. Проходя мимо, лениво тряхнула кудряшками. Коля смотрел ей вслед радостно и благодарно. Но было в его взгляде и другое — снисходительность взрослого к ребенку, потому что сама Татьянка не знала о себе то, что знал о ней Коля.
В черном пиджаке и зеленых брюках, вправленных в сапоги-гармошки, выкатился из переулка Федор и, толстый, неуклюжий, заспешил за Татьянкой. Коля смотрел на него без злости, со смутной жалостью.
Солнце коснулось вершины кургана, задержалось там на минутку, отдыхая, потом тихо скатилось к краю земли. Оно, как и в прошлые дни, растило хлеба и травы, грело бугры и низины, поля и леса, птиц и зверей, людей и букашек. Оно было щедрым, мудрым и сильным...
Скрипнула дверь.
— Сидишь? — спросила бабка.
— Сижу, — сказал Коля.
— Слезай, вечерять будем.
— Сейчас слезу.
Коля сидел на крыше, обхватив руками колени. Солнце скрылось, но огонь его еще согревал небо. Небо густело, становилось синим.
На востоке искоркой вспыхнула Колина звезда. Она словно летела оттуда, из бескрайних пространств, и, приближаясь, горела все ярче и ярче...
Бродячие солдаты
Осень исподволь вызревала в зиму. Прекратились дожди, земля стала твердой и гулкой. Крепки, ядрены были в полях утренники. Солнце поднималось невысоко, грело еле-еле и в октябрьской своей подслеповатости лишь к полудню изводило иней, выпивало его, да и то не досуха, оставляя в траве влагу. На закате изморозь снова набирала силу, толсто нарастала на пожухлых былинках.
Перед сном Толик выходил на крыльцо, затаенно вздыхал, жалея себя, прислушивался. Ни голоса человеческого, ни бреха собаки. Деревня цепенела в темноте и зябкости — без огней и звуков. Мертво кругом, голо, открыто. Знобило душу при виде уныло белевшего простора и низко стывшей над ним слоистой слюдинки молодой луны.
Толик спал в углу хаты, на полу. Старенького его одеяла не хватало, чтобы накрыться как следует, и часто он просыпался среди ночи от холода. Осенняя стылость, проникая сквозь щелястые стены, трогала руки, ноги, пронзительным ветерком дышала в лицо. Толик сжимался в комок, стараясь согреться, потом начинал дрожать и тихонько плакать. И плакал он не столько от холода, сколько от ночного одиночества, от мыслей об отце. В июне, когда объявили войну, отец привез его сюда, к своей сестре Фрузе, в торопливой растерянности поцеловал в голову и поспешил обратно в город, в военкомат. Мать Толика умерла два года назад, и теперь он замирал в ужасе, представляя себе вероятное: отца убили на фронте, и он, Толик, остался круглым сиротой...
А в последние дни прибавилась Толику еще одна забота: он думал о солдате Сережке. Истощавшего с голодухи, хворого, его спрятали в кустах за деревней. Толик как наяву видел: вот он лежит сейчас, бедолага Сережка, в шалаше, на куче тряпья — живой скелет, завернутый в дырявую шинель. Лежит и ждет смерти.