Эта даровая слава складывалась постепенно и так естественно, что никого из нас не удивляла. Мы были бы изумлены и обижены, если бы кто-нибудь вдруг забыл пригласить нашего друга на одну из тех официальных церемоний, где собирается «литературный и артистический мир». Но никто никогда не забывал этого делать. Лишь изредка, когда судьба сталкивала нас с каким-нибудь прекрасным, живущим в бедности, одиноким и безвестным художником, отвергнутым публикой и государством, мы на мгновение, случалось, задумывались над парадоксальностью успеха, выпавшего на долю Шалона. «Да, — думали мы, — быть может, это и впрямь несправедливо, да что поделаешь? Так было, так будет. К тому же у того, другого, есть талант, выходит, он все равно в выигрыше».
Однажды утром, придя к Шалону завтракать, я застал у него усердного юношу, сортировавшего какие-то старьте журналы. Шалон представил его: «Мой секретарь». Это был очень милый мальчик, только что окончивший Эколь де Шарт.
Позднее Шалон рассказал, что он платит своему секретарю триста франков в месяц и что расход этот несколько стесняет его.
— Да что поделаешь, — добавил он сокрушенно, — нашему брату трудно обходиться без секретаря.
Война 1914 года точно ударом сабли отсекла прежнюю жизнь. Бельтара пошел в драгуны, Фабер стал летчиком на Салоникском фронте, а Ламбер-Леклерк, заработав почетную рану, вернулся в парламент и вскоре сделался помощником министра. Шалон вначале был солдатом интендантства при каком-то складе, его отозвало оттуда ведомство пропаганды, и он закончил войну на улице Франциска I. Когда мы с Фабером демобилизовались, он оказался нам чрезвычайно полезен: за время нашего длительного отсутствия мы успели утратить контакт с парижским светом, он же, напротив, близко сошелся со многими влиятельными людьми.
Бельтара получил крест за военные заслуги. Фабер уже давно был представлен к награде. Ламбер-Леклерк добился от своего коллеги по департаменту искусств, чтобы я был включен в первую партию штатских, награжденных после заключения мира. Четверка угостила меня чудесным обедом с икрой, осетриной и водкой в одном из ресторанов, открытых русскими эмигрантами. Музыканты в шелковых рубахах исполняли цыганские мелодии. Нам показалось — может быть, под влиянием надрывных цыганских песен, — что Шалон в этот вечер был немного грустен.
Домой я возвращался вместе с Фабером, жившим по соседству со мной. Была прекрасная зимняя ночь. Шагая по Елисейским полям, мы говорили о Шалоне.
— Бедняга Шалон! — заметил я. — Все-таки горько должно быть в его возрасте, оглянувшись назад, увидеть ничем не заполненную пустоту!..
— Ты думаешь, он сознает это? По-моему, он просто великолепен в своей беспечности…
— Не знаю. Скорее всего он воспринимает жизнь в двух планах. Когда все идет хорошо, когда повсюду поют ему хвалу и наперебой зазывают к себе, он и не вспоминает, что не сделал ничего, чтобы заслужить такой почет. Но в глубине души он не может этого не сознавать. Тревога постоянно копошится в нем и прорывается наружу, как только вокруг него стихает восхищенный гул. Взять, к примеру, сегодняшний вечер, когда все вы с такой теплотой говорили о моих книгах, а я отвечал вам, как умел, разве мог он не почувствовать, что самому-то ему нечего сказать о себе?
— Но бывают люди, начисто лишенные честолюбия, а потому не знающие зависти!
— Конечно, бывают, да только вряд ли Шалон из их числа. Человек такого рода должен быть либо предельно скромным, раз и навсегда сказавшим себе: «Все это для меня недосягаемо», либо непомерно гордым, провозгласившим: «Мне всего этого не нужно». А нашему Шалону нужно то же, что и всем, да только леность берет в нем верх над честолюбием. Уверяю тебя, положение его мучительное.
Мы долго говорили на эту тему — оба мы довольно охотно высказывали свои мысли на этот счет. На фоне ни с чем не сравнимого творческого бесплодия Шалона мы еще явственнее ощущали собственную плодовитость, и это приятное чувство возбуждало в наших сердцах острую жалость к другу.
Назавтра мы с Фабером отправились в министерство к Ламбер-Леклерку.
— Мы хотим, — сказал я ему, — поделиться с тобой мыслями, которые возникли у нас вчера после нашей встречи… Не думаешь ли ты, что Шалону неприятно видеть, что мы четверо украшены наградами и только он один остался в стороне? Не имеет значения, говоришь ты? Согласен, но ведь ничто вообще не имеет значения. Награда — это символ. Наконец, если она и впрямь лишена всякого значения, то почему бы Шалону не быть в числе награжденных, подобно всем нам и многим другим?
— Лично я не возражаю, — сказал Ламбер-Леклерк, — но для этого нужны какие-то заслуги…
— Что? — возмутился помощник министра из глубины дивана, на котором возлежал. — Не мог я сказать такую пошлость!
— Прости, но Фабер может подтвердить. Ты сказал: «Нужна хотя бы видимость заслуг…»