Оппозиция, в основном, состояла из постоянных обитателей курилки и заварщиков чая; присутствие Жени, тоже получающего из фонда, придавало ей вес. Он нисколько не скрывал своей причастности, сам приходил ко мне в кабинет и, разводя руками, говорил: "Что ж, Петька, народ требует по справедливости, а то любимчики у тебя - хоть вот я, например!" "Народ" написал бумагу, спустили комиссию, Женю заметили и назначили моим заместителем. И тогда мне стало очень трудно работать: на всех совещаниях на мои доводы звучали контрдоводы Жени, не всегда по-серьезному обдуманные, часто взятые с потолка, но для непосвященных вроде бы убедительные. И при этом он всегда догонял меня, когда мы шли с работы и болтал, как будто стычек в кабинете не было и в помине.
И вот теперь он понял, что опять сорвался и поспешил - поспешил выполнить задание раньше всех, выглядеть самым достойным руководителем в вот-вот сорвущем сроки отделе, поспешил отмахнуться от технических сложностей, которые ему не хотелось замечать, и теперь он придет ко мне, и я не знаю, что он будет говорить, но знаю только, что не хочу больше думать о нем, не хочу знать, что с ним дальше будет.
И он приходит, и я не знаю, какое у него лицо, я смотрю на обои, в окно, только не на него. Оля затаилась в кухне, слушает. Он говорит, он просит поверить ему еще один, последний раз, он несет какую-то чушь, что мог бы сойтись с Таней, что у них все-таки ребенок, а теперь все снова летит к черту. Я знаю, Таня давно замужем, я морщусь, слушаю дальше. Он предлагает мне взять вину на себя, якобы это было мое распоряжение не учитывать фазы: "С тобой же ничего не сделают, ты - фигура, удивятся и пожурят!" Я выслушиваю до конца и твердо говорю: "Нет!" "Нет? - восклицает он. - Нет? Петька, да ты вспомни, как мы с тобой..." И тут из кухни вылетает Оля и кричит: "Все тебе уже сказали!" "Ах, вот почему! - усмехается Женя. Значит, тебе, наконец, поведали тайну?" И будто видя себя со стороны, я, как автомат, выбрасываю кулак в направлении его уха, кажется, его задеваю, но он лишь изумленно на меня смотрит. Оля идет в коридор, открывает ему дверь на лестницу, он разворачивается, дверь захлопывается, и мы остаемся.
Когда вваливаются с лыжами Соня и Петя, мы еще не успеваем заговорить, я смотрю на Соню, Оля - на меня, и я быстро отвожу глаза. "Ну, погода-блеск, киснете тут!" - кричит Соня.
А ночью Оля шепчет мне, что всегда мучилась, знаю я или нет, хотела заговорить, и не могла, ждала, что я сам заговорю об этом, готовилась отвечать, а я все не спрашивал. Ее голос дрожит, как тогда, много лет назад в мороженице, и мне также ее жалко. Я говорю ей, что я всегда предчувствовал ее испуганный взгляд и вспоминал, как дрожали у нее тогда пальцы. Я обнимаю, успокаиваю ее, обещаю, что он никогда больше не появится в нашей жизни, она бормочет, что он нам хуже, чем никто, и ничто не может это изменить. Я киваю, соглашаюсь, но она недоверчиво вглядывается в темноте в мои глаза, засыпает нескоро и тревожно стонет во сне.
Страх
В двадцать пять его мучили мысли не о смерти, не о том, как это все вокруг останется, а он не будет жить. Такие думы томили его, когда он был мальчиком с тонкой шеей и обгрызанными ногтями. Тогда он плохо спал, ни с кем не разговаривал и часто плакал, а мама ходила с ним к невропатологу.
А началось все с поездки к дяде Сереже в деревню. Они с мамой отправились туда на август, и это было чудесное время, но незадолго до отъезда, когда он предвкушал уже встречу со школьными ребятами, в маленьком домике напротив умерла старушка. Она долго болела, и в последнее время уже не вставала, а до этого изредка появлялась на завалинке. Она сидела, сморщившись, укутавшись в платок, и ее пергаментное лицо противоречило жаркому солнцу, зелени деревьев и радости мальчишеской жизни.
Однажды вечером дядя сказал: "Петровна-то совсем плоха... Может, сегодня и кончится". Мальчику стало не по себе, и он долго не мог заснуть, а кровать его была у окна, и, просыпаясь ночью, он видел огонек в окошке соседнего дома. Вспоминая страшное лицо Петровны, похожее на обтянутую кожей маску он думал, что сейчас, совсем рядом с ним, в этом доме не спят - там умирает человек, Петровна, и он это знает, и все знают, и ничего не могут сделать. И ему был страшно.
Потом это поутихло, забылось, он улыбался, вспоминая те страшные ночные часы, но не был спокоен до конца, словно что-то в нем осталось от того мальчика, кутавшегося в одеяло и старавшегося не смотреть на желтое окошко. Он вспоминал и следующую ночь, когда все было кончено, и у двери стояла крышка гроба. Тогда он спрашивал, зачем это; дядя отвечал, что таков обычай. И ему снова было страшно, на этот раз - оттого, что эту крышку спокойно выставили на улицу, зная, что ее никто не украдет, и что все так ясно и неизбежно. Он не мог определить это словами, но страдал и мучился, а когда они уезжали, забыл уже и про купания и про лес.
Эти воспоминания приходили все реже. Но когда он стал постарше, они навлекли новые мысли.