Она тоже посмотрела на облака, чувствуя, что незримая, тонкая, но достаточная нить понимания соединяет её с поэтом. Что нить эта единственная, и тут уж всему молодому её окружению не перетянуть. Впрочем, о молодом, покорном и в то же время и насмешливом окружении своём подумала тогда, помнится, с тревогой. И оглянулась: чутьё у них у всех на Пушкина было удивительное, как бы не нагрянули, перебивая.
— Нет ничего на свете лучше такого дня, — сказала Прасковья Александровна. А хотелось бы сказать немного иначе: «Я навсегда запомню этот день и эту минуту».
— Нет ничего прекраснее дружбы и свободы, — возразил Пушкин, всё ещё рассматривая тёмные донца облаков. — И поверьте, Прасковья Александровна, в том, что я ценю нынче дружбу особенно, ваша заслуга. Что же касается свободы...
Тут он вздохнул и перевёл глаза на Орлика.
— Свобода бывает истинная, но бывает и призрак её. Можно? Я без седла...
Он умчался сразу же. Красное пятно всё уменьшалось, пока не стало искрой. Ничто в мире, кроме этой всё удалявшейся искры, не имело значения. Потому что она любила его обыкновенной женской любовью. Столь тщательно спрятанной от себя самой, что иногда начинало казаться: просто дружеское участие, почти материнское...
Но ничего материнского не заключалось во взгляде, каким провожала она всадника. Был мир огромный, и птица в небе, и продолжение жизни, и эта красная точка...
У неё дрожали руки, когда через час она наливала Пушкину чай.
...А теперь она сидела у окна, уже точно — старуха, знавшая место, отведённое ей старостью. И, вполне возможно, вспоминала строки одного из стихотворений — того самого «Подражания Корану», которое поэт посвятил ей.
Эти строчки когда-то писались в её доме, после ссоры Пушкина с родителями, в первую, особенно тяжёлую осень ссылки; и
Могла она вспомнить и убитое лицо Александра Ивановича Тургенева, его взгляд отяжелело не поднимающийся от белой .скатерти, когда он водил пальцем возле чашки остывшего чая и рассказывал, как
Осторожная помещица Прасковья Александровна Осипова разве что в самых тайных своих мыслях решалась осуждать императора. Возможно, осуждение это не в словах складывалось, а просто щемило сердце, и горечь накатывала такая, что день мерк, когда вспоминала, что рассказывала ей Евпраксия о последнем месяце жизни поэта. И снова в ушах выла вьюга 1837 года и не утихало недоумение: почему император, всемогущий почти как Господь Бог, не остановил дуэль? Зачем ему нужна была та непристойная спешка, и жандармы в доме поэта, и действо, какое иначе как обыском после смерти назвать нельзя, и повеление: не упоминать, не воздавать, вообще обходить молчанием?
Потом покатилось обыкновенное лето...
И писались обычные письма к брату Дмитрию. Как бы продолжение тех бесконечных писем сестёр Гончаровых, отправляемых когда-то из Петербурга. Удивительно знакомый мотив:
«Мы приехали в Михайловское, дорогой Дмитрий. Увы, нет лошадей. Мы заключены в нашей хижине без возможности её покидать... Ты был бы очень мил, если бы приехал к нам. Если бы ты только знал, как я нуждаюсь в твоих советах... Я не рискую отдать никакого приказа из боязни, что староста будет смеяться мне в глаза.