Неизвестно, куда бы свернул разговор, но три охотника поднялись из травы во весь рост и бежали к ним, вполне возможно, чтоб взять в плен прекрасных чужестранок. Рыжий Сашка, как звал его Пушкин, был давно не рыж, строен и лёгок детской и вместе аристократической свободной в движениях лёгкостью. Он не отрывал глаз от матери, и в этих упрямых небольших глазах светилась преданность. А также радость от того, что сейчас он, если и не влетит в объятия, не приличествующие уже его возрасту, то уж, во всяком случае, нырнёт под материнскую руку... А маленькому трава была по пояс, он прорывался сквозь неё, боясь отстать, — румяный и потный. Взмокшие волосики особенно кудряво стояли надо лбом — так же, наверное, как когда-то у Пушкина. Глаза округлились от усилия, и Наталья Николаевна протянула ему руки, подхватывая...
...Есть рисунок: «Дети А. С. Пушкина». Четверо сидят за столом, на котором кринка, ложка, бедная, крестьянская тарелка, скорее всего, с картошкой, и ещё какие-то мелочи. Что за стол под простой скатертью с этими простыми предметами на нём? А это стол в Михайловском. У Маши длинные косы и худенькое, нервное лицо, Саша — в косоворотке, волосы не стрижены, вьются, и получается мальчик совершенно в русском народном духе. Косоворотка красная, маленькая, но совсем как та, в которой Пушкин появлялся на ярмарках...
Руки дети выложили на стол, и видно в их позах нетерпение. Набегавшись, они ждут ужина. Сейчас принесут кружки и масло или сметану с ледника. А потом Александра Николаевна оглянется и пошлёт кого-нибудь из нянек за вилками...
Есть ещё рисунок того же времени: Гриша на дереве. Он стоит многих свидетельств, потому что даёт представление о том, как воспитывались дети Пушкина: ребёнок мал, а ветка, на которой он сидит, высока. Право, было бы жаль, если бы его к таким веткам не подпускали. Но, очевидно, не следует забывать те калужские овраги, через которые сёстры Гончаровы мчались на бешеных лошадях — кто скорее сломит шею...
Рисунки в Михайловском сделаны Натальей Ивановной Фризенгоф. Сёстры были дружны с ней и её мужем, но никто из них, разумеется, не предполагал, что через несколько лет Наталья Ивановна, довольно ещё молодая женщина, умрёт, и Густав Фризенгоф, женившись на Александре Николаевне Гончаровой, проживёт с ней долгую семейную, хотя и не безоблачную жизнь.
Но вернёмся снова в тот летний день, когда на цветущей поляне под берёзой Наталья Николаевна ласкала своих детей. Он тёк обыденно и благополучно: с царапиной на Гришином колене, с прокисшими сливками, за которыми посылали в деревню, с чтением рассказов Ишимовой и обычной нерасторопностью нянек[169]
. Но к вечеру она загрустила, объясняя, однако, всё головной болью. Голова и в самом деле была тяжёлой, обременённой безрадостными мыслями.— Азинька, прочти мне, прошу тебя, то, твоё любимое.
Александра Николаевна глянула на сестру без возражения, но будто спрашивая: стоит ли бередить сердце?
Наталья Николаевна опустила глаза. Её сердце очень часто как бы хотело боли. И строки, какие прозвучали в комнате, несли эту желанную, отнюдь не сладкую боль. А также очищение.
Так, во всяком случае, думала Наталья Николаевна.
Вслушаемся в прочитанное и мы. Без всякой, разумеется, гарантии, что летом 1841 года действительно произносились в Михайловском именно эти строки. Но они действительно в 1834 году звали сюда.
Дом спал, уныло горели две свечи на круглом, тронутом временем столике, и невозвратимо далеко был тот поворот, который изменил судьбу легко страдающей петербургской Психеи...
Сергей Львович приехал в Михайловское в разгар лета. Жизнь уже вошла в какую-то колею, хотя неудобств в ней оставалось полным-полно, а деньги кончались неотвратимо. В запустелом имении всё надо было покупать на стороне. Как ни странно, но даже молока своего не было. Деньги кончались, кроме того, на душе тяжёлым камнем лежал долг Вяземскому: к срокам возвращения одолженного Наталья Николаевна относилась очень внимательно.
— Мой добрый друг, — говорил между тем Сергей Львович, взглядывая на невестку старческими, в красных прожилках глазами. — Что делать? Ваши заботы сокрушают моё сердце, но я нищ, как Иов, и счастлив тем, что мне ничего не надо: я не живу. С тех самых печальных времён, как я потерял своих близких, — не живу... Лишь скольжение по поверхности сих лугов и вод — моё существование. Скольжение мыслию...