Сначала Евдокимов куда-то провалился. Он чувствовал, что падает, но не так чтобы очень стремительно — скорее, летит, но летит все-таки вниз, легко и беззвучно пробивая преграды, словно был он не довольно представительным мужчиной, перевалившим на пятый десяток и состоящим из известного количества костей, мяса и жира, а чем-то невесомо-стремительным, как солнечный луч или радиоволна. Так миновал он гулкую фиолетовую пустоту, в которой не было ничего, кроме посверкивания редких льдинок (возможно, они и кажутся людям на земле звездами), потом он пересек четко обозначенные, как канаты, трассы военных самолетов, которые в большинстве своем пустовали, ниже оказались трассы Аэрофлота, загазованные, как угол Охотного ряда и Пушкинской, еще ниже пошли птичьи стаи и отдельные парашютисты, а также боевые вертолеты, которые предпочитают особенно не подниматься.
Неминуемое соприкосновение с жилым строением, которого Евдокимов ждал не без трепета душевного, прошло благополучно — что-то слегка хрустнуло, словно конфета «Мишка» на зубах, и пошли мелькать под этот хруст перекрытия вперемешку с интерьерами квартир. Падал Евдокимов сквозь такую же шестнадцатиэтажную башню, в которой и сам жил в Москве, сквозь ряд трехкомнатных квартир, а еще точнее — сквозь коридоры этих квартир в том месте, где сходятся почти впритык четыре двери — средней (по размерам) комнаты, кухни, уборной и ванной, через самые насыщенные жизнью перекрестки.
Во всех квартирах было утро — вероятно, начало восьмого, обычное утреннее столпотворение — полуодетые женщины и капризничающие дети, шум из ванных и запах яичниц, жужжание электробритв. Ничего интересного, словом.
Падая в этой суматохе, Евдокимов не мог избежать столкновений с обитателями квартир, и то рука его, то нога, то корпус задевали кого-то, и эти прикосновения — сначала, а потом и проникновения в чужую плоть — вызывали невероятно приятное ощущение, и в той части тела, где оно происходило, Евдокимов чувствовал в этот миг сладкое набухание, уплотнение своей разреженной, как солнечный луч, материи, а потом контакт уходил, и ощущение пропадало, чтобы снова возникнуть при новом прикосновении. Тут был соблазн каким-то образом замедлить падение и попытаться войти в чужое тело всему, целиком, раствориться в нем, чтобы это ощущение возникло в каждой клетке, а потом и вовсе остановиться, остаться и поглядеть, что из этого выйдет. Но почему-то было стыдно на такое решиться даже во сне, хотя чего уж тут, казалось, бы, стесняться — сон ведь, кто за это осудит?
Но Евдокимов не решился и продолжал падать, словно скользил по этим перекресткам, прикасаясь и отлипая от встречающихся тел, отчего его собственное тело все время меняло свое положение, потому что каждый контакт притягивал и задерживал его на какие-то доли тех неизвестных единиц, которые отсчитывали теперь его время.
Наверное, единицы эти были чрезвычайно скоротечными, потому что летел Евдокимов долго, не раз успел это с удивлением отметить. Но вот что-то хрустнуло в последний раз, наступила тьма, и сознание стало уходить, как иссякает ручей — все тоньше нить его, все тоньше — и нет ничего.
Евдокимов встрепенулся, открыл глаза: ничего не изменилось за это время, что он спал, — все тот же аэровокзал, наполненный глухим шумом пребывания в нем нескольких десятков людей, духота, притушенный свет.
«К чему бы это? — подумал он. — А если самолет разобьется? Бывает ведь такое». Страх, гнездящийся в душе даже самого отважного путешественника, заскулил в нем, и захотелось, чтобы никогда не кончалась ночь, а если это невозможно, то пусть уж подольше дует пурга или что-нибудь еще случится, потому что главное — это жить, а прожить он сумеет везде.