Из близких к Писареву людей один только Трескин почти радовался в глубине души тому, что сама судьба насильственно обрывала роман друга. Проповеднический жар вспыхнул с новой силой, и Трескин стал усердно приглашать Писарева окунуться с головой в обновляющие волны знания и врачевать раны больной души вечно живыми источниками науки. Писарев замечательно умно отвечал ему:
– Я, милый, с тобой не миндальничаю, не разыгрываю романа восторженной дружбы, а между тем я люблю тебя сильнее, чем ты меня, потому что ты мне дорог сам по себе, какой ты есть, ни больше ни меньше. А из меня ты хочешь сделать что-то такое и любишь во мне произведение собственного творчества. И я убежден, что ты, как раздраженный художник, разобьешь непокорный кусок мрамора в тот день, как убедишься, что я пойду не по твоей, а по своей дороге.
Так тянулось лето. Кроме тихой грусти, ставшей в последнее время преобладающим душевным состоянием Писарева, в нем, как результат всего пережитого и передуманного, стало сказываться какое-то умственное и нравственное утомление, какое-то “не по себе”, которое он старался всеми силами преодолеть и шутя приписывал слишком долгому пребыванию на лоне природы. Он уверял самого себя, что обленился на летней квартире, как Аннибал на зимней, что стоит только встряхнуться и взять себя в руки, как все пойдет по-старому. Он задумывал написать зимой кандидатскую диссертацию, но тяжелое душевное настроение тревожило его самого. Прежняя рабочая энергия была будто парализована, писанье шло вяло, в статьях, которые писались всегда прямо набело и блистали аккуратностью и чистотой, все чаще и чаще стали появляться “трагические” помарки.
Он вышел из колеи.
Однако судьбе, руководившей романом его жизни, вздумалось еще раз – и даже не последний – дать ему надежду. Возвращаясь из Грунца в Петербург, он заехал к своему “счастливому сопернику” – тому самому Гарднеру, которого любила Раиса. К своему удивлению, вместо “счастливого соперника” он встретил больное, разбитое жизнью существо, за которым ему самому в короткое время свидания пришлось ухаживать, как за хилым и хворым ребенком…
В первом же письме к матери Писарев сообщил ей о том, что прояснило ему свидание с Гарднером, и просил передать все это кузине с возможно большими предосторожностями, просил приласкать ее в минуту тяжелого горя и помочь ей перенести грустное испытание. Он прибавлял, что его решение относительно кузины и собственной судьбы остается неизменным, но что повторять ей теперь свое предложение он счел бы неуважением к ее несчастной, сломленной в самом стебельке любви.
Итак, не все еще было потеряно, и Писарев с обновленными силами вернулся в Петербург. Здесь Кремпин встретил его с изысканной любезностью, товарищи– ласково, и Писарев ожил. Это сразу же отразилось на его письмах. Рассказавши матери о том, что ему удалось даже подружиться с возлюбленным кузины, он прибавляет:
“Я говорю теперь чистосердечно, что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там – будет ли она моею женою, или женою другого – лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие со светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины, – все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться”.
И в этих строках повторяется тот же самый мотив, то же самое желание отдать всю свою жизнь умственному труду. Наслаждение мыслью – вот к чему должны свестись все радости бытия. Но пока, повторяю, Писарев только мечтал об этом, и самое оживление духа было только вспышкой перед полным мраком, куда он скоро погрузился.