Так и Петра вывел в морскую жизнь отец его, Иван Чорногуз, вывел и умер, не узнав, какая судьба ждала на этом пути его сына. Старший, Максим, пошел в лоцманы и, освобожденный поэтому от военной службы, совсем отбился от матросского племени.
А Петро служил исправно и дослужился до нашивки! Постепенно жизнь раскрывала перед ним правду. В 1905 году за участие в восстании на броненосце «Потемкин» присудили его к четырем годам тюрьмы. Отбыв наказание, Петро вернулся в Алешки. Встретила его глухая стена недоверия и подозрительности. Относились к нему в селе настороженно, ходили разные слухи. Он бился как рыба об лед, ища, где бы заработать на жизнь. Нанимался на торговый пароход — не взяли: дознались, что был осужден «за политику»…
Распростершись навзничь в телеге, Петро прислушивался к безмолвно дремлющей степи, лелея манящую, как далекие звезды, надежду.
Приехал Петро домой утром, когда гости уже садились за стол. Братья обнялись и поцеловались. Дед Саливон пожал руку Петру и, ворчливо, чтобы скрыть радость, прикрикнув: «Дай лоб!» — дотронулся губами до его загорелого лба. Матрос поздоровался с Марком, потом сел рядом с Максимом на лавку.
Был он гораздо выше брата, широк в плечах, ровно подстриженная голова чуть клонилась набок, и потому казалось, что Петро все время к чему-то прислушивается. Он улыбался белозубым ртом, трогая пальцем коротко подстриженные усы, бритые щеки, и слушал отрывистую речь старшего брата.
Они виделись впервые после долгой разлуки. Тогда, провожая меньшого во флот, Максим глядел на него свысока. Да и был он тогда гораздо сильнее. Годы сделали свое дело. Максим искоса поглядывал на Петра и говорил о постороннем, а сам думал, как бы поскорее узнать обо всем, что касалось жизни брата. Она интересовала его не потому, что брат пережил много необычайного, выпил не одну горькую чашу, а потому, что жили они по-разному: он, Максим, в одном мире, а Петро — в другом, и люди окружали их разные. Любознательный от природы, Максим тем и выделялся среди лоцманской братии, что никогда не довольствовался известным, все стремился узнать побольше. Впрочем, путь брата Максим знал. Он даже ездил раз на свидание в тюрьму. Но свидания не разрешили. Максим покрутился около высокой стены, поглядел на зарешеченные окна, да и вернулся ни с чем. И вот теперь Петро сидел рядом. Такой же, как прежде, непонятно думающий, упрямый и уравновешенный. Но было в нем то, что, собственно, и беспокоило Максима. События отделили корень от корня, всходы росли порознь. И было уже невозможно относиться к меньшому свысока.
Они беседовали, а Марко пожирал глазами каждую черточку в лице Петра Чорногуза. Из вчерашних разговоров Максима и Саливона он уже многое знал про Максимова брата. Впервые его ухо уловило непонятное слово «революционер», и оно вызывало в воображении черты необыкновенного человека, ничем не сходного с окружающими, походившими друг на друга почти во всем. Марко думал: человек, четыре года просидевший в тюрьме, битый, перенесший унижения, должен сберечь на своем лице следы этих невзгод. Таким представлял он своего отца, жившего где-то далеко, в снежной холодной стране. И теперь вот посчастливилось увидеть человека, такого же, как отец. Впрочем, об отце он знал мало, а то, что знал, не давало возможности понять вину, за которую отец томился в далекой Сибири. А главное, его никто не называл словом, которое так подходило Петру. Да и матросом он не был. А это тоже кое-что значило.
Бредя за Саливоном по улице, мимо садов и огородов, Марко в этот день больше чем когда-либо думал об отце.
Братья ушли куда-то по своим делам. Саливон обошел знакомых и, собрав с десяток поклонов дубовчанам, прилег под яблоней, в саду, за хатой Петра.
Марко шел огородом по утоптанной стежке, между картофельными грядами. Прозрачная дымка пыли вилась над полями. За зеленью полей начиналась серая степь, простершаяся до самого горизонта. Марко сел под высокой старой липой. Он долго глядел в степь, на холмы. Потом вынул из кармана два выцветших листочка бумаги и перечитал их один за другим.
«Доброго здоровья, Устя!
Долго не мог тебе писать, все не разрешали, а также бумаги и карандаша не было. Ты, может, думаешь, что Омельян твой давно богу душу отдал! Так я еще живу, Устя, хоть и на душе моей гремят цепи. Трудно мне приходится, Устя. Очень трудно. Как там наш сын? Верно, тебе несладко, тяжело. А коли дела плохие и я тебе ничем помочь не могу, выходи, Устя, замуж. Хоть не думаю, что тогда сыну моему легче жить станет. А если сумеешь, потерпи, отбуду срок, вернусь. Шлю тебе поклон низкий и нашему сыну. Тут теперь зима. Морозы неслыханные. Вокруг леса, снег, вьюги.»
Второе письмо мало чем отличалось от первого. Марко со слезами на глазах пересматривал пожелтевшие листки бумаги. Он сидел долго под старой липой, погруженный в беспокойные мысли. А вдали, на горизонте, за островерхими буграми, лебединые крылья облаков напоминали своею белизной далекий снежный край, окутанный вьюгами.