Мне голубей не надо. Я бы хотела увидеть кошку – самую обыкновенную дворовую кошку всероссийской масти: чтобы она деловито и медленно переходила через улицу или жмурилась бы на солнце, выглядывая из подвала. Тогда я пойму, что нет больше ни голода, ни блокады. Я, может быть, заплачу, если увижу кошку, я же не знаю.
Много новых знакомых. Постоянное отсутствие времени. Постоянная толчея.
До этой войны в доме – в Доме – всегда было много вина, и в последние годы я пила вино много и часто. (Жизнь так складывалась – может быть, без вина и жить было бы нельзя?) А вина были разные – и наши, отечественные, дорогая густота сладкого Салхино и Саамо, подделки Икемов и водички Рислингов, веселое и легкое «Советское шампанское», приторные химические ликеры, неплохой портвейн 777, редкие блаты «Букеты Абхазии» и настоящего кахетинского и простая водка, настоящая, очищенная, белая. И другие были вина: английские добротные джины и виски, божественные нектары Франции, испанские хересы, французское шампанское, восхитительные аперитивы – Martini et Cinzano, – чудесные коньяки и ром с Ямайки, который при послеобеденном кофе наливается в узкие рюмки.
Все – было.
И тогда часто мелькала мысль: «А можно ли пить в одиночестве – в тишине и пустоте? Может ли пить человек один, только для того, чтобы пить?»
Мысль мелькала поздними часами ночи, когда царила бессонница, когда тело хирело от страсти ненависти и боли, когда температура давала дикие скачки, лицо было воскового цвета, а слабые руки, прекрасные, холеные и бессильные, с равнодушной обреченностью любили цветы, шелка и нежность светлого тела.
Все это – было.
И вот сегодня, впервые за всю жизнь, я пила водку одна, совсем одна, в тишине, в одиночестве, в пустоте навсегда умолкшего дома. Руки мои пополнели и потеряли свою изысканную красоту портретного рисунка. Бедра мягко округлились и в силуэтной тени дают чувственный и нежный абрис греческой амфоры. Отяжелела талия и поднялась пополневшая грудь. Лицо перестало поражать трагичностью воска, оно свежо, и на нем смуглеет летний здоровый румянец. Болят только отекающие ноги, и шатаются от цинги все зубы.
И вот такая – такая! – впервые за всю жизнь я пью водку в одиночестве.
Пустая квартира – темные пыльные комнаты – голые окна – электричество, которого не было полтора года! – и которое осветило теперь этажи паутины, напластования грязи, запустение, тлен…
Я пью водку одна – водку, драгоценность, сберегаемую мною с годовщины Октября 1942 года для обмена на дрова (за пол-литра дают два метра дров с доставкой – найти бы такого вора!). Я пью водку – за тебя, Эдик, брат мой, солдат, ребенок мой, Кюхля[725]
моя несчастная, сын мой, сын мой…– За мое одиночество,
– за прошедшее время моего дома,
– за промотанные дни и вечера,
– за мир, который, может быть, когда-нибудь и будет,
– за дружбу Пушкина и Языкова и за их сложную стихотворную переписку[726]
, крамольная зашифрованность которой проходила мимо внимательной глупости цензуры («Пусть воспевают вино! Пьяницы…» А какое это было вино, какое вино!.. Испившие чашу до дна познавали его вкус и чародейства в казематах Петропавловской крепости),– за хлеб, лежащий на столе,
– за хмурое небо, избавляющее от бомб,
– за идущую старость, с которой не знаешь, что делать,
– за письма твои, Эдик, брат мой, за башкирскую муку твою, о которой ни разу и ни в одном письме ты не упомянул, чтобы меня не тревожить, и о которой узнала я только сегодня из полуграмотного письма Елизаветы Комиссаровой, матери трех фронтовиков, живущей по Ленинской, 29, в селе Бакалы Башкирской АССР, в избе которой с ноября 1942-го жил до мобилизации и ты.
Вот это письмо – целиком: