Город, пусть еще «подстрельно-прицельный», возрождается: вузы, театры, расширение учрежденской деятельности. Все подтянуты, чисты, нарядны. Гекатомба дистрофиков была – настоящее ощущение plusquamperfekt. Реальная связь с этим прошедшим временем почти (если не совсем уже) порвана. Жизнь утверждает, как и всегда: сегодня и завтра. Вчера – от поэзии, конечно.
Вспышка творческой энергии, заглушенная овощами, дровами, штопкой, кашами, варевом, уборкой. Куда уж…
Внимательные мужские глаза – оценивающие и прикидывающие постельные возможности. Трое так смотрят на меня – идиоты! Никому в голову не приходит, что для таких экскурсий я слишком стара, слишком умна и слишком печальна. Может быть, да и то не в этом плане это пришло в британскую голову. Может быть, голова и оценивает и прикидывает. Глаза зато смотрят прямо, просто и всегда смеются. Глаза почтительного товарища. За это – спасибо.
Холодно. Ночи лунные, прекрасные. Окна всюду едва прикрыты, даже не закрыты плотно: боюсь обстрела – обидно ведь именно теперь лишиться драгоценных стекол, чудом – ленинградским чудом! – уцелевших в этой квартире.
Одиночество. Великолепно чувствую себя в те вечера, когда не ночуют ни Валерка, ни Гнедич.
Октябрь, 10, воскресенье, 20 час.
Хочется все запомнить: Будда на малахите (а под ним – Библия и Евангелие), закопанская[765]
шкатулка с лекарствами, на ней лампа – та, что когда-то в кабинете отца, а потом – в столовой, та, что была последней при маме; олейниковская чашка с грузинским павильоном; на подносе – ржаные сухарики в серебре и букет последних ромашек в самой простой, самой грубой банке. Оксфордский словарь. Томик Диккенса. Томик Байрона (кстати, Пушкин в своем «Памятнике» говорит провидческое и почти лишенное человеческого честолюбия, ибо Superhumanum supersubstantia)[766]. А у Байрона в «Hours of Idleness»[767] великолепие человеческой Superbia[768], величайшего и первого из смертных грехов:(Впрочем, пожалуй, и Пушкин повторил буквально Байрона – только другими образами: он все-таки жил в России, а не в Европе. Конечно – он знал: памятник имени, а не томам книг. Славянская рабская кровь снизила оглушительное начало личной гордости кормчего.)
К чему все эти записи? Словно готовлюсь к докладу в Пушкинском обществе[770]
. (Гнедич на основании моих замечаний написала прекрасный доклад о поэтической зашифровке политической дружбы Пушкина и Языкова – я не написала ничего, я не могу (или не хочу?!) писать – и отдаю себя другим – пусть! Я же богатая!)Только что приходила со службы Валерка; принесла остатки овощей из своего огорода и ушла ночевать к своей подружке. Я – одна. О, beata solitado, o, sola beatitudo![771]
Медленно допиваю пиво. Тишина. Я – одна (почему же это меня так радует? Я же так часто бываю одна).Около 7-ми уехала седая подпольщица из Смольного – авторитетная, неглупая, важная, почти откровенная со мною. Разговоры о Бухарине, о перерождении партии, о популярности Жданова: если бы он был умнее, общался бы больше с людьми, бывал бы больше «на народе», как Киров[772]
. Тогда и популярность приняла бы другой, более активный оттенок. Впрочем, он, может быть, не делает этого именно потому, что он умнее, чем думают. Популярность – вещь опасная?Пили с нею водку. Угощала хорошим – не блокадным – обедом! Масло. Сахар. Кофе. Конфеты (удивительное – даже посеревшее от давности: настоящая «Пиковая дама» и настоящие шоколадные палочки «Домино»!).
– За вашего сына!
– За вашего брата… за Эдика…
(Эдик, ребенок мой… молиться готова, поклоны бить готова, если бы знала: есть кому, есть защита, есть прибежище… Армия. Осень. Сырость. Дожди. Не надо, не надо…)
Открытие: нечего носить, к зиме, оказывается, почти раздетая. Фланелевое платье Элизабет и бумажное вельветовое: все. Променяла, отослала в Башкирию – разве я знаю?! И знаю ли я, что у меня есть, что лежит в чемоданах и в шкафах, в диванах и в узелочках?