Письмо от Эдика от 30.Х. Малярия. Желудочное заболевание. Тяжелая работа. Просьба о помощи – зашифрованная, но глубоко понятная мне. Денег нет. Печальное письмо. Безрадостное, бесконечно усталое. Вижу, как улыбается мне сквозь слезы:
– Мы отдохнем, Сонечка, мы отдохнем…
Жизнь моя зависит от жизни моего брата. Сейчас ее значимость стимулируется ожиданием: от письма к письму. В будущем же моя жизнь физически закрепится на древе Большой Жизни в тот час, когда в мою жизнь физически вернется жизнь брата.
Если же этого не будет, то – не знаю, не знаю…
Девять дней у Тотвенов. Больна все время: грипп с температурами, следствие моего получасового пребывания на тотвеновском дворе во время носки тотвеновских дров.
Старик маразматичен, иногда трогателен, иногда отвратителен. В доме гнетущая атмосфера вечной истерики, вечной бестолочи. Устаю от этого. Устаю так, что начинает тянуть к собственной неустроенности на Радищева, к какой-то внутренней напряженной тишине жизни в моем «бывшем» доме, к книгам, к пыли на книгах, к одиночеству, к поздним телефонным разговорам.
Недавно – жесточайшие обстрелы.
Взят Гомель. Отдан нами снова Житомир.
На Ленинградском фронте что-то делается, что-то затевается, пресса и радио разъяряют воина, часто бьет наша артиллерия, говорят, что мы у Египетских ворот[800]
Пушкина, говорят, что Пушкин горит, что ночами ленинградцы видят зарево.Видимо, блокаду скоро снимут. Видимо, мы тоже окажемся частью Большой земли.
Мы все-таки третий год в осаде и в блокаде. Довольно, пожалуй…
Суворовский проспект уже весь асфальтирован – Дорога Триумфов в близком будущем, войска от вокзала к Смольному!
Ремонтируются дома, квартиры. В феврале ожидается громадный наплыв приезжих. Ждут Мариинского[801]
. Освещаются лестницы. На улицах впервые с июня 1941-го загорелись синие лампочки: нумерация домов, и впервые разноцветно заговорили огоньки трамваев и перекрестные сигналы[802].Видимо, блокада действительно скоро сдохнет.
А союзники неизвестно чем занимаются в Италии: не то на солнышке пляжатся, не то апельсины жрут.
Потрясающи английские налеты на Берлин – уничтожение целых кварталов, многодневные пожары. Впервые за все время войны – то есть с 1.IХ .1939 – в Базель не пришли берлинские поезда. Берлин горит – вызваны команды из Лейпцига, из Мюнхена. Лейпцигерштрассе перестала существовать. Сгорел знаменитый Вертгейм[803]
. 10 тысяч убитых. А налеты продолжаются, возобновляются, идут своим плановым порядком.Война с городом, с населением, с горожанами, с тихими домами, где есть детские комнаты, где гладят белье, где умирают склеротические старики, где стоит дедушкино бюро и висят портреты прабабушек.
Лондон. Ленинград. Берлин.
И везде – люди. И человеку всегда больно: от всего.
Несчастное животное – человек.
Целый месяц я дома, у себя. В захламленной и грязной квартире, похожей на казарму взбунтовавшегося дисциплинарного батальона: никто не убирает, пыль растет и громоздится, грязь вступает в мир, как царица, безалаберность загроможденных и пустых дней умопомрачительна.
Эдик, я думаю о тебе. Я живу тобою и в тебе. Я умираю тобою и в тебе. Я не знаю – где ты. Я не знаю, что с тобою, ребенок мой, брат мой, сын мой, кровь моя, Кюхля моя единственная.
Я не знаю, почему ты не пишешь – и почему полевая почта 21494–т возвращает мне мои письма и переводы. Чья-то рука на конверте помечает: «Выбыл в корпус».
Я не знаю, что это значит. Я не знаю, почему ты не пишешь. Я не знаю – жив ли ты.
Эдик мой, мальчик, ребенок, брат. Что же я буду делать без тебя? Ребенок с седыми висками, мальчик с морщинками на смугловатом породистом лице – Кюхля моя, та самая Кюхля, которой всегда упорно не везло и всегда трудно было жить на свете.
Хорошо тебе было только в одной географической точке вселенной: Дома.
Эдик мой, Эдик – кончается год, начинается другой, летят события и календарные листки. Не зажгутся больше свечи на часах в столовой, завтра твоя рука, нервная, сильная и от беспомощности злая, не зажжет огни по всем комнатам, завтра я не услышу твоего хрипловатого, грассирующего голоса:
– Послушайте, что я написал… я такой назойливый автор…
Эдик мой – ведь я кричу к тебе и о тебе! Я исхожу страданием любви и сакральной крови рода. Я ищу тебя. Я зову тебя. Я не знаю даже: жив ли ты.
Страшно мне, Эдик, так страшно… Я стараюсь не думать ни о чем, не воображать, не заглядывать. Воля у меня сильная – в умении ломать даже себя. Я «наступаю на горло собственной песне»[804]
(а моя единственная песня – это ты) – я шучу, я болтаю с людьми, я веселая, я чертовски веселая и милая…Но:
…страшно мне, Эдик (и об этом никто не знает). Пусто мне, Эдик (и об этом никто не догадывается). Я подхожу к каким-то новым пределам, к каким-то новым граням духа человеческого – временами мне кажется: не выдержу, сдам, положу в вино или кофе белый порошок, сознательно и холодно взятый мною для убийства нас троих в сентябре 1941 года.