Я слушаю его и, глядя на него, почти его не вижу. Из-за него и при нем перегородки времени сдвигаются, раздвигаются, колеблются. Понятие Времени нарушается. В него врываются понятия сдвинутых и смешанных перспектив. Это чудесно – и это страшно.
Он, конечно, и представить себе не может, как мне хорошо и как мне больно (до крика!), что в моем доме – в бывшем Доме – звучит его живой голос. В этом доме поэтический голос его, стихотворная его песенность жили и звучали в течение долгих, долгих лет: с 1920-го, кажется. Как его любили в этом доме! Как часто читались его стихи! Это были встречи с милым, милым другом. Как часто цитировали его строчки – это были знаки наших настроений, состояний, восприятий, это были эпиграфы дней и минут.
– «Нет, не Генуя, не Флоренция, не высокий, как слава, Рим…»[839]
, – повторял Эдик, когда ему было особенно хорошо, и целовал руки мамы и мои.И по этим строчкам мы с мамой сразу узнавали, что Эдик счастлив, что он радуется Дому, что ему хорошо Здесь, а не где-то там.
– «Я люблю зеленый цвет…»[840]
, – имела привычку говорить я совсем некстати, и по этой строчке мои сразу узнавали, что я в настроении победы, что у меня удача, что я чем-то довольна. Мама говорила часто обо мне – очень серьезно и почти набожно:Она вкладывала глубокий мистический смысл в эти строки. Она не только верила – она знала, что они написаны только обо мне и только для меня.
Когда мы бывали с Эдиком в Павловске, в Царском, он в какой-то час всегда просил:
– Прочти что-нибудь наизусть… ах, надо было взять с собой «нашего Всеволода».
В Летнем брат неизменно повторял:
Я даже сердилась иногда:
– Ты вечно говоришь то же самое…
– А ничего другого и сказать нельзя! – отвечал он чопорно-старомодным тоном, чуть обиженно – и жаловался потом маме:
– Подумайте, «наш Всеволод» для нее «вечно то же самое…». Это чье-то влияние, мама, это нехорошо, она от нас уходит.
(Кстати, эти строки Рождественского о Летнем саде очень высоко оценивал Николенька, москвич. Он утверждал, что ни у кого не встречал такой предельно сжатой и математически точной формулировки петербургского пейзажа в его абсолютно определенной точке. Он часто цитировал эти строчки в своих прекрасных письмах ко мне. Не менее часто голосом Рождественского он убеждал меня:
Сновиденья, очевидно, солгали… Хорошо и часто вспоминаю о нем. Какой это был восхитительный собеседник! И как умно – и, может быть, по-настоящему так, как надо, – он любил меня. Надо бы разыскать его, узнать, не встревожив жену. Пока нет путей. Подожду.)
А тетя, например, всегда плакала над стихами:
А когда Эдик болел, он неизменно требовал «Юнгу». И как он бредил, скорбный, светлый, чистый, ребяческий, давая бесконечные вариации на свое любимое:
Эти строки сопровождали все тяжелые болезни брата.
– А если ему написать и попросить его прийти навестить меня… он придет? – спрашивал иногда Эдик.
– Не думаю, – отвечала я.
Брат сердился:
– Почему ты думаешь, что все такие гадкие, сухие, черствые? Ты бы на его месте не пришла?
– Нет.
– Почему?
Я всегда отвечала по-разному, но однажды, помню, рассердила Эдика по-настоящему. Он чуть не заплакал.
– Мне было бы некогда, – сказала я.
На помощь была вызвана мама. Больной Эдик искал спасения в ней и у нее.
– Мама, мама, он же не такой, как говорит она, скажите, неужели он такой?
Мама успокоила: подтвердила, что «наш Всеволод», конечно, «не такой» и не может быть «таким», что он придет, что он непременно пришел бы и т. д. Эдик в жару обрушил на меня горы обвинений: Достоевский, Пруст, Фрейд, Бодлер; Достоевский в особенности.
– Ты разрушительница! Ты деформатор! – негодовал он.
Я удивительно четко помню этот день: брат лежал в столовой, было лето, мама была в светло-сером стареньком платье, пропадали билеты в Художественный, на «Синюю птицу», Николай носил дрова, у меня была уйма работы. Я помню даже, что Киргиз валялся на золотой парче, что во всех вазах и банках стояли целые охапки шпажника, что потом, в знак примирения, мы с Эдиком пили шампанское, и я до одури читала ему его любимые стихи и ставила любимые пластинки.
Мы часто разбирали – за что и почему мы любили того или иного поэта. Было «вообще» и «в частности». «Вообще» – это было то особенное и волнующе-близкое, что не поддавалось определениям, что нельзя было объяснить словами, что даже, по выражению брата, не следовало объяснять словами.