Да. Одиночество теперь большое. Настоящее.
Физического одиночества я сейчас не боюсь. Чтобы не почувствовать то, другое, настоящее, не ощутить его до конца. Катастроф не надо. Как и всегда – умно, холодно и неизвестно для чего – берегу себя.
Нынче еду к М.С., потом домой, где ночую.
Завтра снова здесь.
Дом на Радищева опять для меня пустыня, необжитость, безразличие – чужое.
Постреливают целый день зенитки. Тает, идет весна. Сегодня первый день на ногах, в голубой пижаме, в валенках, в грязном халате – убирала комнату, перелистывала книги, ужасалась обилию пыли и грязи. Почти две недели лежала: грипп с тяжелыми Т°, с затяжной головной болью. Теперь, видимо, проходит.
От Эдика ни слова. Третий месяц.
Нашлась Анта – жива. Изменилась, потеряла зубы, потеряла золото волос. Последний раз она была у меня 18 декабря 1941-го. Последний раз я ее видела в июне 1942-го, когда зашла на квартиру к ее сестре, Ляле Розен, в неуверенности: где Анта, выжила ли? Анту я тогда почти не узнала – это было умирающее человеческое существо в жестокой стадии дистрофии, всеми покинутое, всеми брошенное, без денег, без материальных средств, без реальных возможностей спасения. Слушая ее хриплый и ко всему безразличный голос, я знала – надо помочь, надо спасти. Помощь должна была быть материальной – только. Такой помощи я оказать ей не могла. Эдик был в госпитале. Его жизнь держалась в жизни на паутинной ниточке. Золото и серебро я меняла на продукты и этим укрепляла паутинку. Я обещала Анте снова прийти к ней – и не пришла больше. Помочь мне было нечем. Я сознательно оставила человека на пороге голодной смерти. У меня не было выхода. А потом мне было всегда мучительно и страшно думать о ней. Я боялась узнавать. Я не хотела знать, что она умерла: ведь в ее смерти каким-то образом виноватой становилась и я.
Гнедич по моей просьбе пару раз заходила в дом на ул. Достоевского, где жила Леля. Я каждый раз с ужасом ждала известий. Осенью 1942-го сказали, что Анта в больнице. Летом 1943-го сказали, что Анта после больницы вернулась в свою квартиру на Петроградской, а затем уехала из города. Это было все.
А в середине февраля 1944-го, когда я гостила у Тотвенов, туда прибежала взволнованная Ксения.
– Сонечка, я нашла Анту! – крикнула она и, посмотрев на меня, сразу добавила: – Ты не волнуйся, она жива. Она здорова.
Какая-то вина с меня снималась. В чем-то – хоть в одном – я оказалась оправданной.
Анта мне написала прекрасное и трагическое письмо[837]
. Я прилагаю его к этой тетради. Потом она приехала ко мне. Туберкулез. Одиночество. Работает в библиотеке Педиатрического института[838]. 2-я категория. Ограбили, растащили все вещи. Несколько раз – больница. Сломанная рука. Центральное отопление бездействует. Комнату свою не топит совсем.Для того чтобы разрядить драматические возможности встречи, чтобы атмосферу сделать более легкой, более нейтральной, я попросила Гнедич остаться у меня в этот вечер. Третьи лица иногда спасают.
Было очень хорошо. Анта начала размораживаться. Может быть, мне даже удалось ей вернуть эфемерное ощущение нужности жизни. Мы с Гнедич и Валеркой окружили ее большим и ласковым вниманием. Мы вкусно пообедали. Пили чай. Гнедич и я читали стихи, говорили о литературе, о будущем, о прекрасном. Для нее мы делались оптимистами. Я подала водку, предложила тост:
– За возвращение, Анта… за возрождение!
– Нет, – резко сказала она, – для меня это вообще невозможно.
Я повторила еще раз и протянула к ее рюмке свою. Поколебавшись, она улыбнулась мне.
– Хорошо, – сказала она неуверенно – За возвращение. Я, может быть, попробую.
Это было уже много. Мне снова показалось, что с меня еще раз снимается какая-то вина.
Анта очень мертвая. Возвращение в жизнь для нее будет трудным. Возрождение, вероятно, даже невозможным. Я так хорошо понимаю все это – я ведь тоже, тоже Лазарь! Но я лгу ей, что возвращение и возможно, и необходимо. Я лгу – неизвестно зачем.
Она ночевала – в моей комнате. Ей было тепло. Ночью она нехорошо кашляла. Уходя утром, села на мою кровать, поцеловала меня, поблагодарила.
Ей у меня было хорошо – это я знаю.
– Вы очень переменились, родная, очень, – сказала она. – Я с трудом вас узнаю. Вы же совсем, совсем новая. И как много вы говорите… вы же все время говорите…
Мне очень интересно: в чем и как я переменилась. И только после ее слов, чуть подумав, я с удивлением установила, что она права: я очень много говорю, я слишком много говорю. Крылья эйфории под моим хлыстом уносят меня на такие высоты, что физически начинает умирать от бешеного темпа полета и биений мое физическое сердце.
Два раза у меня был Всеволод Рождественский. Мы пьем кофе, курим, беседуем. Он сидит на диване, смотрит на меня, лежащую в постели, рассказывает, читает стихи, читает прозу. Мне кажется, ему у меня тоже хорошо.