Блокада кончилась. Город освобожден. Слушала приказ, думала о маме, которая не дожила, об Эдике, который где-то там, может быть, в бою, может быть, в смерти. Хотелось плакать – сдерживала себя. Радость была острой, как боль. Потому что в радости были и боль и скорбь.
Скольких нет! Скольких еще недосчитаемся!
Потом выбежали с Ксенией на улицу – слушать салют: 24 залпа из 324 орудий, установленных на Марсовом, на Дворцовой.
На темных мокрых улицах стояли кучки народа. Загорелось зеленым небо, загрохотали орудия, замелькали ракеты, плохо видные из наших бесперспективных переулков. Обозначились мрачные контуры домов – вдруг повеяло знакомым и страшным: налеты 1941 года, трупная освещенность города от светящихся бомб, от пожаров, от пламени разрывов. Так же тогда розово зеленело небо, взлетали ракеты, дрожали прожекторы, ревели взрывы и орудия – и так же четко и графически рисовались черные, черные дома, обреченные, ожидающие, беспомощные и печальные, как гигантские гробы.
Было холодновато. Знобило. Небо то вспыхивало, то погасало. На крышах маячили силуэты любопытных и догадливых зрителей. Снизу им завидовали. Залпы казались даже не очень громкими. Маленький мальчик деловито обсуждал:
– Выстрел слышно, а разрыва нет…
Люди слушали молча, с редкими восклицаниями, похожими на бред, на молитву:
– Господи, дожили… и бояться не надо… Господи!
На Марсовом и Дворцовой было шумно: кричали «ура», пели, выступали с речами. Народу было множество. Зрелище фейерверка, говорят, было прекрасно – думаю, что особенно прекрасно оно было для города, лишенного в течение двух с половиной лет привычных уличных зрелищ, празднеств и демонстраций.
В Смольном все наблюдали молча.
Думали о крови, о погибших, о страшном мосте из человеческих тел, по которому – всегда – человечество шагает к свободе… или к ее призракам.
Ксения только что заснула – долго говорила с нею об Эдике, читала отрывки из дневника. Она вчера получила открытку от Юрия: невредим. Прошел Ропшу, Гостилицы – идет на Запад.
От Эдика нет ничего – ни строчки.
В городе спокойно. Кажется, что никаких обстрелов больше не будет: говорят, что Финляндия бить по городу остережется, – ждут в этом году мира, говорят, что Финляндия должна думать о своей самостоятельности, не разъярять общественного мнения и прочее.
Новостей очень много – крайне любопытных.
И Пушкин и Павловск – наши.
Екатерининский – взорван, сгорел. Камеронову галерею будто бы спасли – будто бы, вовремя разминировали. Гнедич рассказывала, что на днях взлетел в воздух Павловский дворец: необнаруженная мина замедленного действия.
И город мой – кладбище. И вокруг города – кладбище. Уже прокладываются железнодорожные пути. Уже писатели ездят в музейные морги русской истории и пишут в газетах вялую и неубедительную, дешевую и неталантливую дребедень (особенно отличается Вера Инбер!). Уже, уже очищена от врага наша магистраль Ленинград – Москва. Скоро покатят международные вагончики с международными пассажирами. Ленинград вышел на Большую землю – и вдруг оказалось, что Большой земли-то и нет!
Видимо, скоро будет мир. Тогда к нам, в Союз – на настоящую Большую землю для всего мира, – прикатит Англо-Америка: греть руки, строить, помогать, грабить, раздирать. Поняла: Англия – это не Европа. Англия – отдельный материк, первый в мире и главенствующий над миром.
Скоро 4 утра. Спать не хочется. Тоскую. Об Эдике. Боюсь за него, мучаюсь – до задыхания. Никто не видит. Молчу, молчу. Стиснутые зубы.
Пару дней были взлеты, хотелось одеваться, думала о прическе, о маникюре, о том, что я еще красивая женщина, что никто не дает мне моих лет.
А теперь снова канула в безразличие, в туповатую (старческую) ленцу. Два дня не одеваюсь. Пижама, халат, валенки на босую ногу. Много работы. Некогда читать и писать. Да и не хочется. Вдруг – вероятно, на время – ничего не захотелось больше.
Вот бы только получить письмо, что невредим.
В госпиталях – страшные ранения: обрубки – без ног, без рук, без глаз.
Думаю: не пойти ли поработать в госпиталь, хоть чем-нибудь помочь солдату.
Никуда не пойду. Себя поберегу. Знаю, знаю.
Говорят, что вышло постановление: в партер нижние чины не допускаются. Говорила Гнедич. А ей я вообще не верю: истеричничает, болтает чудовищный вздор, за который не жалко расстрелять.
С Ксенией хорошо: уютная, домашняя, теплая – чудесная земная женщина. Благодаря ее присутствию, благодаря какому-то духу ее чистоты, хозяйственности, домовитой уютности моя столовая оказалась живой, обитаемой: завтракаем и обедаем в столовой, работаем там, принимаем гостей. Впервые с осени 1941 года там горит старая лампа, становятся на стол чашки и тарелки, поет патефон, расстилается скатерть.
Все почти как прежде.
Снимаю все табу. Не к чему…
Ночь на 2 февраля – около 2 час.