– Вот то-то и оно, – объявил снисходительно Березнов, – я уже знаю. Коли я начну, так все проведу по порядку.
– Так. А я почем знал? – извинялся Чибисов. – Там пошло нехорошо, а тут – вот оно что. Эх, ты!.. Эх!..
Они вместе писали любовное письмо зазнобе Чибисова, которая уж два месяца не присылала ему из деревни ни слова. Парень ходил как в воду опушенный. Поведал свое горе Второву, и тот взялся выручить товарища… Вот теперь сидели они и клеили жестокий укор, заносили свои ласковые хорошие слова и скрепляли их душещипательными стихами.
Один за другим пролетали аэропланы, и трудно было различить, где тут наши, где неприятельские. Стрелять перестали; они ушли за облака, и мы совершенно потеряли их из виду. Но вот сбоку появился один, белый, словно шитый из полотна, до глянцу натертого воском. Летел он прямо на нас. Заработали зенитные батареи, усеяли небо пуховыми реющими шубками. Команда ударилась врассыпную. Старики попрятались кто в дом, кто на конюшню, а молодые все остались на дворе. Почему так? У одних – целая семья на руках, любовь, забота, а у других – у других впереди только своя жизнь: «Родительское сердце в детях, а детское в камушке».
Может быть, поэтому? И всегда случается так, что молодые пренебрегают опасностью, а старики прячутся от нее. Забились вот в конюшню и сообщают там друг другу разные страхи.
Когда в речку, где они поили лошадей, упал случайно осколок снаряда и, шипя, разбросал брызги, они едва не пустились бежать, оставив и лошадей и все на свете. А молодые остались.
4 сентября
Над Воровкой каждый день кружился неприятельский аэроплан. Наши летчики поднимались, прогоняли, мирно опускались в свои ангары. Но вот появился новый летчик Никон Пущин – человек смелый, не раз уже побывавший в кругу неприятельских белых барашков, не раз утекавший на всех парах от жестокой неприятельской погони, побросавший много бомб, принесший немало ценных сведений. Никону было всего 22 года. Огромная голова в шапке черных волос как-то грозно всегда опускалась на грудь, словно во лбу у него была тяжелая, гнетущая лава. И как-то странно было видеть такую огромную волосатую голову на его жиденькой и нежной фигуре. Бледно-белое лицо, без морщинки; высокий лоб, словно водное лоно, вздрагивал при малейшем волнении, а глаза – эти черные, широкие, всегда опущенные глаза – вскидывались на собеседника и будто спрашивали: «Ну зачем ты меня раздражаешь? Мне и так невесело. Оставь…» И видел собеседник, что Никону и впрямь невесело; вспомнил, что веселым его и не видал никогда; что в спокойствии его чувствовалось больше силы и тоски, чем покоя и радости. И замолкал. А Никон барабанил длинными, бледно-розовыми пальцами по краю стола и не спускал упорного, тяжелого взгляда с какого-то тайного, ему только видимого образа. О чем он думал? Господь его знает. Он всегда так мало и так неохотно говорил о своих думах. Но летчики любили Никона за то, что редкие слова его были нежны; что в молчании его была скрыта сила; за то, наконец, что он прекрасно знал свое дело и отваживался на такие дела, которые другие считали безумием. Они бежали от безумия, но уважали, завидовали и изумлялись человеку, который принимал его и выносил на своих плечах. Поэтому никто не удивился, когда Никон объявил, что завтра поутру взлетит один на борьбу с немецким летчиком. Ему говорили, что далеко еще нам до немца по высоте и по бегу; что опасность слишком большая, а пользы нет; что не имеет, наконец, он нравственного права – он, один из лучших летчиков, – жертвовать собою какой-то мимолетной, безрассудной затее; что силы его пригодятся на большое и нужное дело.
Никон молчал, упершись взором куда-то во тьму, за окно немигающим, тяжелым и жутким взором. Подняться решили втроем – от троих и немец улетает. Посмотрел на них Никон и сказал: «Конечно. Знаю. Улетит, коли все подымемся. А вы дайте одному, хочу силы испытать… Обидно мне.»
И в голосе была какая-то скорбная жалобная струнка. Услышали все эту струнку и почувствовали вдруг, что ведь и всем им обидно, давно обидно на свою беспомощность, только силы не хватало на такое вот безрассудство, какое затеял теперь Никон. Шелохнулось в душе какое-то странное, новое чувство. Здесь были и гордость за смелого товарища, и благодарность ему за то, что высоко держит свое знамя, и радость, потому что Никону всегда можно верить, на Никона можно положиться. Сопровождать его вызвался молодой француз, недавно приехавший в Россию и ни слова не говоривший по-русски. Но дело облегчалось, потому что сам Никон прекрасно владел французским языком. Звали француза Адольф. Белокурый, голубоглазый, с розовым девственным лицом – он, словно виноватый, смотрел на собеседника, когда тот, забывшись, резал ему что-нибудь по-русски.