Я люблю пасмурные, ненастные дни. У меня такой уж порядок: встану – и скорей отбрасываю красный занавес. А из мрака на волю как-то всегда особенно светло, и потому я часто ошибаюсь. Долго-долго смотрю на небо, оглядываюсь во все стороны, и, когда начинаю различать хмурые, сизые тучи, на сердце делается легко. А особенно легко, если за окном прыгает мелкий-мелкий дождичек, такой, на который всегда можно положиться и поверить ему, что скоро не пройдет, что так же вот медленно и вяло он будет идти долгие, долгие часы. Но я лишь тогда положительно счастлив, когда у темнеющего леса, у самого его подножья замечаю белую кисейную пелену тумана. Я узнаю эту желанную пелену и приветствую ее, как друга. Хмуро-хмуро на небе, а чем безотрадней и мглистей оно, тем радостнее, покойнее у меня на душе. Я знаю тогда, что не прилетят эти жестокие воздушные хищники, не станут пугать нас бомбами. Я одеваюсь спокойно, не торопясь и даже посвистываю от удовольствия. Но бывают такие жестокие дни, когда на небе не только тучи, но и крошечного облачка не найдешь. Тогда я тревожно и быстро одеваюсь, куда-то все тороплюсь. Тогда я бываю удивительно, до смешного серьезен. Я ничего не обдумываю, я не занят, но чувствую, что лицо сосредоточенно, а может быть, и зло, что движения быстры и нервны, что каждый мой шаг – воплощенная тревога и ожидание. И вдруг до слуха долетает отвратительный, надоевший треск пропеллера. Хищник не торопится, шум долго-долго не приближается и раздражает откуда-то издалека, – ровно, холодно, с большой выдержкой. И как-то сразу он становится отчетливым до тошноты… Хищник уж над головой… Долго он вьется, словно упиваясь своим отвратительным треском, наслаждаясь нашей тревогой, глумясь над возникшей паникой: «Все равно, дескать, никуда не скроетесь, никуда не убежите. Я взмахну своими легкими крыльями и догоню вас на лугу, догоню в лесу, разобью ваши хижины, а вместе с ними и вас». И, нагулявшись вволю, он начинает свою жестокую забаву. Дрожат и разбиваются вагоны, звенят перебитые окна, люди мечутся в беспамятстве и напрасно ищут себе защиты: ужас разрушения достигает всюду. И, натешившись вволю человеческой беспомощностью и унижением, он, гордый и холодный, скрывается к облакам, и долго-долго еще слышен оттуда отвратительный ровный треск пропеллера.
Работы много, даже слишком много. Бывает часто так, что с вечера начнешь перевязывать – и так, не отрываясь, целую ночь работаешь, до рассвета. Беспрерывною вереницей подходят и подъезжают огромные партии раненых. Которые полегче ранены – те кое-как добираются пешком, потому что позиции здесь совсем близко, а тяжелых подвозят на телегах и двуколках. Только что управимся с одной партией, как объявляют, что другая уже давно ждет своей очереди – и так целую долгую ночь. Кругом и стон, и плач, и отчаянные, душу разбирающие крики. Иной бедняжка настолько замается и обессилит, что только тихо-тихо, жалобно так стонет, когда ему вырывают огромные куски размозженного мяса или вытаскивают осколки перебитых костей. А другой, наоборот: ты еще и не дотронешься ему до тела, а он уже кричит благим матом и просит полегче, – это происходит от того, что, страшно измучившись и изнервничавшись в окопах, он самую малую боль принимает за огромное страдание. Но чаще все-таки случаи, когда солдат переносит мучения действительно по-геройски: ему разрезают живое тело, щипцами выдергивают из глубины засевшие там пули и шрапнельные осколки, а он видит и молчит. Крепко-крепко стиснет губы, и в тишине только слышится зубовный скрежет, да изредка ударит он в отчаянии ногой по каменному полу; лицо у него как-то сморщится, а зажмуренные, плотно сомкнутые глаза дергаются порывистой, мгновенной дрожью. Рука дрожит, тело дрожит, и видно, что страдания ужасны, а он молчит себе и остается героем до конца. А когда кончится перевязка, мы вытираем холодный пот с его усталого лица и подносим воду к запекшимся жадным губам. Бывает иногда, что милое доброе лицо осветится улыбкой, – тогда мы искренне рады и счастливы, что кончились его ужасные мучения.
26 октября