Ехали мы из Рафаловки в Сарны. Была уже ночь, и поезд только-только нагрузился, готовый к отправке. Вдруг внизу что-то юрко промчалось, а вдогонку уж бежало человек 10 казаков. Через две-три минуты они возвратились. Оказалось, соскочила корова и пустилась наутек. Теперь один уцепился ей за хвост и сзади поддавал жару, другой держал за ухо и бежал сбоку. Добежав до вагона, они, словно котенка, ухватили ее – кто за ногу, кто за голову – и живо забросили в вагон. Все притихло. Вагоны захлопнулись. Через минуту-две поезд должен был тронуться. Молодой рябоватый казак вскочил с чайником, который он держал все время над костром.
Достали хлеба, разломали на куски, побросали куски на тюки сена.
– Два тюка на два дня… Разве это мыслимо? Да не укради я еще два тюка – лошади-то с голоду бы подохли.
– А украл?
– Знамо, украл. Сзади Матрены стоят.
Все мы посмотрели в сторону Матрены, но ничего не было видно за огромной черной грудью, за мохнатыми ногами. Рябой не утерпел, нагнулся и пополз между лошадиными ногами.
Он там долго пыхтел, по-видимому, ощупывал и все еще не верил. Вылез молча, и странно, что никто его не спросил о результатах, словно все уже позабыли о том, чем были так заняты минуту назад.
– Пей, земляк, – протянул мне рябой маленькую кружку, до краев полную жидковатым, рыжим чаем. – Хочешь хлеба? – и он дал мне краюху черного заскорузлого хлеба, на котором днем, я думаю, можно было найти легкую плесень.
Устроили они нечто вроде совещания: давать лошадям сено или нет? Теперь дать али до утра? И все-таки решили дать, да и совещание-то было только для виду – ни один не протестовал, даже больше того: рад был поддержать товарища, если тот заявлял, что дать надо теперь же. За этот вечер я убедился, что «казак любит своего коня больше матери», – это сказывалось во всем, даже в пинках и брани, которою охотно они осыпали развозившихся лошадей. Такой брани я еще не слыхал: из 10 слов у них 7–8 матерных, а некоторые ухитряются объясняться одними ими. Как зарядит, как зарядит – так одно слово и прилипает и другому.
– Эй, дай-ка кружечку.
Казак погрозил пальцем и как-то хитро и двусмысленно ухмыльнулся. – «Ну дай, здесь некуда бежать-то, не украду.» – И что они мне ни показывали: чайник, ложку, бадью – все было ворованное. И воруют они все это один у другого, у своего же брата: «не зевай, а прозеваю – тащи у меня». Рассказывали про одного молодца, который только что украл чашку и сел пить чай, как у него тотчас же украл ее другой, тут же, за чаем. «Нас судят не за то, что воруем, а за то, что плохо воруем, следов замести не умеем».
Поезд замедлил ход, наконец остановился. У вагона кто-то громко-громко прокричал: «Вольных чтобы никого не было!» Но они, мои случайные приятели, и в ус не подули: я остался в вагоне и по-прежнему спокойно сидел в углу. Они разбили два тюка по полу и улеглись спать. Ехать было еще верст 25–30. Лошади наклоняли головы и лизали казаков по шапкам, рукавам, а то и прямо по лицу. И когда лизнет она в самые губы, казак спросонья дает ей в морду порядочный тычок и долго-долго окачивает ее трехэтажной бранью. Я уселся около двери. Сено было уже все съедено, и теперь лошади вытаскивали из-под казаков их душистую постель. А я им помогал выдергивать пучка сена, разбрасывал его по полу и с каким-то особенным наслаждением прикасался к теплым губам. Из широких ноздрей валил нар, и, когда этот пар обдавал мое лицо и я чувствовал, что лошадиные губы близко и вот-вот прикоснутся к моему лицу, мне делалось и радостно и жутко. А ну как эти белые, здоровые зубы вопьются в мою щеку, они захватят глаз, захватят скулу – фу, черт! И я медленно-медленно отодвигался от теплой и ласковой морды.
У самого полотна железной дороги, на опушке соснового леса, раскинулось братское кладбище. В конце сентября мы поставили здесь первый крест на могилу молодого улана. Он умер в сумерки, в полном сознании, вспоминая молодую жену и крошку сына. Два или три дня крестик стоял одиноким. Но начались бои, дни и ночи шли раненые, шли пешком с ближних позиций или подвозились на двуколках. И рождались одна за другою могилки: росло, умножалось братское кладбище. Теперь их более 60, и покоится в них до 150 человек. И кого, кого тут только нет: лежат казаки, лежат уланы, драгуны, пехотинцы, австрийские стрелки, немецкие офицеры… Тихо на кладбище. Только ветер качает сосновые ветки и сбивает на могилы белые, пуховые снежинки. В воздухе стоит переливающийся орудийный гул и настойчивый, торопливый пулеметный треск. Какой-нибудь сермяга сосредоточенно и упорно копает мерзлую землю, как-то любовно охорашивает свежую могилу, а через два-три дня поглядишь – и его уже несут на братское. Может быть, именно поэтому, находясь в постоянном ожидании собственной смерти, эти серые люди проявляют так много нежности над братской могилой. Обровняют, огладят ее, утычут зелеными сосновыми ветвями; если есть иконка – поставят ее в глубокую дощатую нишу; на белом, словно обточенном кресте напишут свои простые и ласковые слова: