— Талантливо,—
словно это было
величайшее
ругательство,
какое только
известно ему.
Сейчас
перечел «Записные
книжки» Блока
(Медведев —
редактор). Там
упомянута Минич
—и о ней ссылка:
«поэтесса».
Я знал ее; это
была невысокого
роста кругловатая
девушка, подруга
Веры Германович.
Обе они влюбились
заочно в Блока
и жаждали ему
отдаться. Поэтому
считались
соперницами.
Германович
написала ему
любовное письмо,
он возвратил
его ей и написал
сверху: «Лучше
не надо». Или
«пожалуйста,
не надо».
Упомянут
там и Мейер,
которого я знал
в Одессе. Он
был сперва
революционер,
приносил мне
пачки прокламаций,
кот. я прятал
в погребе,—
потом стал
нео-христианином.
Всю жизнь оставался
бедняком. Иногда
приходил ко
мне ночевать
— и нудными
словами пытался
обратить меня
в православие.
26 декабря.
Болен. Горло,
кашель, банки,
слабость. Читаю
Кони — его судебные
речи. Нисколько
не гениально,
но метко, умно,
благородно,
с глубочайшим
знанием жизни.
Некоторые речи
(вместе со
вступлениями)
стоят хорошего
романа: удушение
жены Емельянова,
подлог расписки
княгини Щербатовой,
убийство Чихачева
— обобщенная
правда о русском
человеке, о
дрянности не
только тех, кто
совершил
преступление,
но и тех, против
кого оно было
совершено.
Солодовников
был миллионер,
которого стоило
обокрасть,
Филипп Истраки
был ростовщик,
которого стоило
убить, и пожалуй,
Емельянова
была женой,
которую следовало
утопить. Когда
я познакомился
с Кони, его судейская
слава была
позади. Он был
для всех нас
— писатель и
праведник,—
даже более, чем
писатель. Иногда
он казался
пресноватым,
иногда витиеватым
— но действительно
ему было свойственно
почти неестественное
благородство:
Ада Полякова,
Викт. Петр. Осипов,
Евгеньев-Максимов,
я — всем он делал
огромное,
бескорыстное
добро. Нужно
бы написать
о нем. Но писание
стало таким
трудным процессом
для меня — особенно
теперь, когда
я болен. Проклятая
история с «Чеховым»
— совершенно
лишила меня
способности
выражать что
бы то ни было
на бумаге.
Надо писать
о Блоке. Как
нежно любил
он меня в предсмертные
годы, цеплялся
за меня, посвящал
мне стихи, писал
необычайно
горячие письма
— и как он
ненавидел
меня в 1908—1910.
29 декабря.
Решительно
нет времени
писать даже
этот дурацкий
дневник. <...>
Пишу о Кони
(заметку в
«Литгазету»),
правлю корректуру
Слепцова и
делаю много
другого ненужного,
а до Блока руки
не доходят.
Была вчера у
меня милая,
милая М. Ф. Лорие.
30 декабря.
Был я сегодня
у Федина — просил
меня Зильберштейн
спросить Конст.
Ал-ча, когда он
может явиться
к нему с материалами
по новому
(советскому)
тому «Литнаследства».
И как всегда
— ушел из его
кабинета к
Вареньке и
Костеньке.
Костенька
впервые
осознал елку
— и очень чисто
произносит:
Дед Мороз — и
показывает
на него пальцами
(под елкой), а
Варенька стала
показывать
мне подарки,
которые получила
она в день рождения,
и я заметил,
что Федину как
будто досадно,
что я покинул
его, он все время
порывался
рассказать
мне какую-то
историю. Я ушел
и в доме творчества
узнал от Фриды
Вигдоровой,
что было у Фурцевой
собрание писателей,
где Смирнов
назвал Симонова
троцкистом,
«Новый Мир»
троцкистским
журналом,
Паустовского
— контрреволюционером
и т. д., а заключил
свою речь, что
он готов стать
на колени, чтобы
писателям дали
квартиры. После
этого слово
предоставили
Федину. Ф. сказал,
что он тоже
готов стать
на колени, чтобы
писателям дали
квартиры, но
при всем том
он не согласен
ни с одним словом
Смирнова: Паустовский
честный советский
писатель, Симонов
в настоящее
время отсутствует,
он с честью
отстаивает
советские
интересы в
Индии — и судить
его в его отсутствие
неэтично, что
же касается
«Нового мира»
и романа Дудинцева,
нельзя не признать,
что в их направлении
много благородства
и правды; он,
Федин, вполне
солидарен с
их направлением,
хотя и считает
роман Дудинцева
— незрелым.
Вообще,— сказал
он,— все эти
расправы с
писателями
ни к чему не
приводят, воспитывать
писателей
дубиной нельзя.
Одно дело сделать
тончайшую
хирургическую
операцию глаз,
другое — шарахнуть
по голове дубиной.
— Так вы нас
считаете дубинами?
— спросила
Фурцева.
Федин уверил,
что нет, но все
же после его
речи заготовленная
резолюция была
отменена и —
можно считать,
что на этот раз
дубинка отложена
в сторону. Фурцева
в дальнейшем
разговоре неск.
раз ссылалась
на Федина: «как
сказал Константин
Александрович».
Он в своей
речи сказал
между прочим:
как вы хотели
бы воспитывать,
напр., Пришвина?
Кто мог бы
воспитывать
его? Разве что
сам Тимирязев.