8 ноября.
Послезавтра уезжать. Мокрый снег. Только что закончил писать свою отповедь друзьям Максимовича. Ко всем моим бедам прибавилась и эта клевета. Должно быть, в 1935 году, а может быть, и раньше познакомился я с А. Я. Максимовичем. Это был полураздавленный, жалкий, неприкаянный молодой человек, только что вернувшийся из ссылки. Я взял его к себе в секретари, выхлопотал ему паспорт. Он ожил, стал бегать по моим поручениям, и так как главное мое занятие в то время был Некрасов,— прилепился душою к некрасовским темам. Вначале мне казалось, что из него не будет толку, так как он не владел литературною речью, но он был на диво настойчив, работящ — и загорелся своей темой, как пожаром. В несколько лет из него выработался большой специалист по Некрасову — и когда в Гослитиздате было затеяно Собрание сочинений Некрасова, мы привлекли его к работе над некрасовской текстологией. Он страстно отдался этой работе и сделал ее всю с большим умением, но и с большими претензиями. Он потребовал, чтобы мы признали его моим соредактором. Если выразить количество тех поправок и дополнений, которые я внес в некрасовские тексты за 35 лет моей работы цифрой 100, количество поправок, которые внесены Максимовичем, едва ли можно будет выразить цифрой 0,01 — и тем не менее Евг.-Максимов и Лебедев-Полянский, чтобы напакостить мне, утвердили его моим соредактором. Я не противился, ибо не в этом было мое честолюбие. Это было в 1938 году. Вскоре Максимович умер. Мы затеяли новое издание, которое я осуществил без всякого его участия, и вот Евг.-Максимов требует, чтобы я поставил на обложке фамилию Максимовича, как моего соредактора.Требование подлое, внушенное завистью. С тех пор, как в 1918 году по настоянию А. Блока и А. Луначарского меня, а не Евг.-М сделали редактором стих-ий Некрасова, Евг.-Максимов не может простить мне этого, как ему кажется, distinction*, и науськивает на меня кого может. И вот уже 4 дня я пишу свои объяснения по поводу А. Я. Максимовича, которого я очень любил и которому сделал добра больше, чем все его друзья взятые вместе. <…>
* Отличия
21.
XI. Просиживаю дни в Лен. библиотеке над некрасовскими рукописями. Оказывается, Максимович, к-рому я слепо доверял, очень много напутал, и теперь приходится проверять каждую строчку, тупая работа, совершенно истощающая мозги. <…>30/XII.
<…> Вчера в Гослитиздате видел Сергеева-Ценского. Ф. М. Головенченко сообщил ему, что решено не печатать его Избранных сочинений. Он стал кричать: «вы издаете Симоновых и Фадеевых — этих бездарностей с партбилетом (!), я пишу лучше их всех, я написал больше, чем Лев Толстой, Куприн мне и в подметки не годится, Куприн не знал, откуда поговорка «сухо дерево — завтра пятница», я ему объяснил (назад не пятится), потому что я — художник, не то что ваш поганый Глеб Успенский… я… я… я…» Это было так патетично, эта страстная влюбленность в себя. «Я когда-то гирей мог креститься… Я знаю всю Россию и Россия меня знает». Шамкающий, глухой, лохматый старик. Я вспомнил его по-цыгански чорным, талантливым, милым — сколько вышагали мы с ним по Ленинграду — и к Вяч. Иванову, и к Сологубу, и сколько встречались у Куприных. Его самовлюбленность казалась нам прелестною блажью — и никому не мешала. А теперь его просто жалко: весь мир он заслонил от себя своей личностью, и ничего даже вспомнить не может такого, что не имеет прямого отношения к нему. Его воспоминания о Репине очень характерны: все, что касается Репина, он забыл, перепутал. Обо мне там нет ни единого слова правды — он вообразил, будто я и в самом деле не знал, что 7 цветов радуги дают в соединении белый цвет, между тем как я говорил ему в шутку: «что это у вас снег всегда либо зеленый, либо пунцовый, либо оранжевый, ну хоть бы раз изобразили его белым».К новому году написал поздравительные письма Конашевичу, Ермольевой и др. Вчера Литгазета потребовала у меня написать 100 строк о самой лучшей и о самой худшей книге 1947 года. Я с увлечением написал о Нечкиной («Грибоедов и декабристы»), снес самолично в редакцию, и оказалось: так как никто другой не написал в подходящем стиле, весь задуманный отдел развалился — и зря я потерял целое утро. Вот даю себе слово уйти в Некрасова и не соблазняться газетной работой. Сколько я истратил души на такую мелочь и чушь! <…>
Квитке я написал такое поздравление:
Если б не Детиздат,
Был бы я теперь богат,
И послал бы я друзьям
Двадцать тысяч телеграмм,
Но меня разорил он до нитки
И нанес мне такие убытки,
Что приходится, милые Квитки,
Поздравлять Вас сегодня в открытке.
1 января.
Ночь. Целую ночь — с часу до пяти читал «Трудное время» Слепцова,— прелестная талантливая вещь — единственная прелестная вещь 60-х годов. Каждый человек не двух измерений, как было принято в тогдашней беллетристике, а трех измерений, и хотя схема шаблонная, но нигде ни одной шаблонной строки. Вот истинный предтеча Чехова.