«С тобой я мог бы выбраться из бездны, в которой жил. Я все старался обнаружить деятельность души вне жизни, после жизни, в ее смерти. Расшифровал я только шевеление зародышей. Я сам бездонная, абсолютная пропасть. И воспринимаю себя только как существо, фосфоресцирующее при столкновении с тьмой. Я тот, кто глубже всего чувствует, как начинает заикаться человек, когда надеется, что ему удастся передать мысли. Я лучше всех понял ненадежность языка, его обманчивость и то, как быстро ускользает мысль в глухие закоулки. Это я достигал состояния, которые никто никогда не отваживался назвать, состояния проклятой души. Мне известны эти недоноски разума, осознание неудачи, моменты, когда дух проваливается во тьму и там теряется. Для меня это хлеб насущный всех моих дней, постоянно длящийся поиск утерянного».
Прежде чем он смежил веки, зрачки его закатились, и я могла видеть только белки. Веки опустились на белки, и я подумала, куда же делись его глаза. Вдруг, когда он снова поднимет веки, я увижу глазницы пустыми, как у статуи Гелиогобала.
Если позволить Арто прикоснуться ко мне, в меня проникнет тот же яд, что отравил его. Мои мечты он уже сгреб своими ладонями, потому что они так схожи с его мечтами. Но я люблю в нем поэта, вошедшего уже в мои сны, люблю его боль и огонь, но не люблю мужчину. Физически я не испытываю никакого влечения к нему.
Мы с Арто бредем вдоль Сены и все время сталкиваемся с дурашливым буйством студентов с «Бала Четырех Искусств». В ту ночь, когда они преследовали нас с Генри, они выглядели веселыми клоунами, шутами, но сегодня вокруг Арто какие-то гримасничающие гаргульи[113]
, язвительно высмеивающие нас. Мы идем сквозь сон, Арто мучает себя сомнениями, вопросами, на которые не может быть ответа, толкует о Боге, о вечности, о необходимости пробудить во мне чувственную любовь. И я в первый раз спросила себя, а не является ли сумасшествие Арто на самом деле подобием крестного пути, где каждый шаг, каждая мука Христа описаны так, чтобы человек почувствовал себя виноватым, и не оттого ли отчаяние Арто, что не мог он найти никого, кто разделил бы с ним его безумие.А он сказал: «Какой божественной радостью было бы принять крестную смерть от такого существа, как ты, такого неуловимого, такого воздушного».
Мы сидим в кафе, и из него изливается поток слов, в которых угадываются строки из его стихов, описания его состояния, настроений, галлюцинаций.
— Когда ты произносишь «Нанаки», это звучит так естественно.
— Это звучит по-восточному.
Когда мы снова выходим к Сене и идем вдоль нее, взятые нами с собой книги и рукописи падают на мостовую, и я чувствую некоторое облегчение, словно сеть поэзии, магия слов перестали опутывать меня. Но мне становится не по себе, когда он произносит с лихорадочным блеском в глазах: «Между нами говоря, здесь могло произойти убийство». Мы стояли у парапета набережной, и, произнеся эти слова, он уронил свою книгу вниз.
Когда-то он написал: «Я выбрал область страдания и мрака, как другие выбирают блеск и великолепие». Красота и ласковость лета его совершенно не трогают. Он или не обращает на это внимание, или проклинает. «Я знаю только чувство боли», — говорит он.
Но как же мало он знает меня, если рассказывает: «Почему вы производите впечатление злой, жестокой обольстительницы, поверхностной и склонной к надувательству? Или это только видимость? Я ненавидел вас сначала, как можно ненавидеть всемогущую искусительницу, ненавидел как воплощение порока».
Мы с отцом договорились встретиться в Валескуре, но я приехала раньше условленного срока: нужно было несколько дней покоя и размышлений в одиночестве.
В отеле на берегу моря я добавила несколько мазков к портрету моего отца. «Он так радуется», — сообщил мне хозяин гостиницы. «Он очень за собой следит. Красит волосы, чтобы не было заметно седины», — сведения, полученные от парикмахера. «Очень любит хорошеньких женщин», — узнала я от маникюрши. Он не пожалел для меня денег, прислал телеграммы и цветы к моему приезду, распоряжался по телефону о приготовлении к его прибытию специальной тихой комнаты, специальной кровати. Его задерживал серьезный приступ люмбаго. И все-таки он приехал. «Этот костяк должен быть исправлен». Прямой, негнущийся и прихрамывающий сошел он с поезда. Не позволил мне распаковывать вещи — пострадала бы его гордость. Немедленно было велено подать особенные фрукты, особенные бисквиты, особенную воду. Гарсон получил приказание явиться с мушиной отравой, чтобы «ни одна муха не могла меня разбудить». Он организовывал среду своего обитания, свой день и курс своего лечения. Он требовал все незамедлительно и перед ценой не останавливался.
За завтраком в его комнате он сказал:
— Мы создали свою собственную систему жизни. Мы не можем равняться на других, только на самих себя. Мы жили как цивилизованные варвары, потому что мы, ты знаешь, первобытны и в высшей степени цивилизованны к тому же.
А потом: