После завтрака я сел писать письма. Позвонили в ворота: Мари, папина молоденькая служанка, сказала, что отец меня зовет. А зачем — ей неизвестно. Я встаю, пока еще только удивленный, Маринетта же, видимо, не совсем спокойна и говорит: «Я иду туда». Не торопясь, я надеваю башмаки и накачиваю велосипедные шины.
Подхожу к дому и вижу, что мама стоит у крыльца. Она кричит мне: «Жюль, Жюль!» Слышу: «Почему он заперся на ключ?» У нее безумный вид. Я все еще не очень волнуюсь и не спеша стараюсь открыть дверь. Ничего не получается. Я зову, он не отвечает. Я ни о чем не догадываюсь. Решаю, что ему стало плохо или он вышел в сад.
Нажимаю плечом на дверь, и она подается.
Дымок и запах пороха. Я слегка вскрикиваю: «Папа, папа! Что же ты наделал! Так вот что… О! О!» И все-таки я еще не верю: он просто хотел над нами подшутить. Я не верю даже его бледному лицу, открытому рту, чему-то черному возле сердца. Борно, который вернулся из Корбиньи и вошел сразу же после меня, говорит мне:
— Он заслуживает прощения. Этот человек настрадался.
Прощения? За что? Странная мысль! Теперь я понял, но ничего не чувствую. Я выхожу во двор и говорю Маринетте, которая подымает маму с земли:
— Все кончено! Иди сюда!
Она входит, прямая, бледная, и искоса поглядывает в сторону кровати. Она задыхается, расстегивает свой корсаж. Она может плакать. Говорит, имея в виду маму:
— Ну пускайте ее сюда! Она обезумела.
Мы остаемся с ней вдвоем. Вот он лежит на спине, вытянув ноги, слегка повернувшись на бок, голова откинута, глаза и рот раскрыты. Между ног его охотничье ружье, а палка — ближе к стене: руки, разжавшись, выронили палку и ружье и лежат не скрюченные, еще теплые на простыне.
Господин Бийяр берет слово и читает ясным ровным голосом, явно рассчитывая на эффект, заранее написанное надгробное слово и после каждой фразы взглядывает на меня; говорит «его согорожане» вместо «его сограждане», потом вдруг замолкает: следующий листок потерялся. Длительная пауза, в воздухе запахло дурной шуткой. Конец он сымпровизировал или прочел на память. Его сменяет господин Эриссон и очень взволнованно говорит несколько слов. Во время всей этой сцены я то и дело провожу рукой по волосам. От солнца мне становится не по себе.
Ждем. Больше ничего не происходит. Мне хотелось бы объяснить смысл этой смерти, но ничего не происходит. Бросают в могильный ров иммортели. С краю обваливается ком земли. Присутствующие не выстраиваются в ряд и не пожимают нам руки. Публика начинает расходиться. Я остаюсь, остаюсь здесь. Ах, жалкий лицедей! Сам чувствую, что сделал это чуточку для вида. Ну к чему, несчастный! Ведь то, что осталось от моих чувств, все-таки мое, равно как и моя печаль.
У всех этих людей не особенно-то уверенный вид, потому что из вежливости им пришлось участвовать в похоронах без священника. Должно быть, это первые гражданские похороны в Шитри.
7
* У моего воображения глаза на затылке. Я воображаю себе лишь прошлое.
На дороге стадо гусей, кажется, что они пасут маленькую девочку. Подальше другое стадо — эти гуси тоже пасут свою пастушку, но она подымает голову и оказывается старухой. У гуся-вожака к шее привязана палка. Со стороны можно подумать, что он нацепил балансир, дабы не потерять равновесия, а на самом деле палку ему привязали, чтобы он не мог пролезть через изгородь и не повредил посевы.
Эти поля похожи на заплаты, наложенные на бока пригорков и подрубленные изгородями.
И эти одинокие в бурю домики, — если они сгорят, никто и не заметит. Ребятишки играют по двое, по трое, а всех прочих они и не знают.
Каждый дом осенен одним-двумя деревьями. Эти удаленные друг от друга существования, почти не сообщающиеся между собой, на что они нужны? Ну, а я на что нужен?
* Цветы на могиле делаются какими-то уродливыми, как старая вывеска над захудалым кабачком.
Когда он наконец, против воли, признал, что работать не в силах, он сказал Маринетте:
— Кажется, жизнь наша к беде клонится.