Я ненавижу публику, к которой принадлежу и которая грязнит мои впечатления и чувства. Я ненавижу эти способы завладевать мною и терзать мои нервы. Ах, один прекрасный стих, и все стало бы на свое место!
…Музыка — искусство, которое меня пугает. Мне кажется, что я в утлой лодчонке среди бушующих волн. Особенно же меня восстанавливает против музыки, в которой я профан, то, что мировые судьи в провинциальных городах без ума от нее. Спрашивается, что может свести с ума таких субъектов?
— Он в любую минуту готов выброситься из окна, — говорил он о своем сыне Леоне.
Мы слишком много занимаемся смертью, хорошо бы не замечать ее появления. Она возвращалась бы не так часто. Она не имеет ровно никакого значения.
Маленькая тайна: я не раз просил Доде подарить мне свой портрет; он ни разу не уважил мою просьбу.
Наша печаль: прекрасная женщина, прекрасная в своей бледности, склоняется над белым листом бумаги, с пером в руках… Она не может писать. Она смотрит вдаль.
Помню одного мертвеца. Он умер как герой. Нет! Не как герой: во всем этом есть что-то фальшивое. Он умер просто, как умирает дерево. Все было предельно ясно, и только это причиняло боль. Когда мне удалось заплакать, я понял, что это не мои слезы, но слезы всего рода людского, который считает себя вынужденным плакать в известные минуты.
Я расписался сегодня у консьержки: «Человек — это дерево, которое вновь расцветет где-нибудь еще».
— Какой бы из вас вышел большущий драматург!
А я знаю, что они ошибаются, и знаю почему.
…В уборной Коклена я говорю Ростану:
— Я был бы очень рад, если бы нас обоих наградили в один и тот же день. Но коль скоро это невозможно, поздравляю вас, и, поверьте, без малейшей зависти.
Что, впрочем, неправда; и сейчас, когда я пишу эти строки, я плачу.
Ах, Ростан, не надо меня благодарить ни за то, что я так вам аплодировал, ни за то, что я страстно защищал вас от ваших врагов, которых уже почти не осталось!..
К счастью, уж не знаю по какому случаю, возле меня в первом ряду балкона пустует восемь кресел, и это меня почему-то утешает. (Все-таки это преувеличение. Возможно, никто никогда еще не сказал ни слова правды!)
Входит Сара Бернар:
— …Мне удалось посмотреть последнее действие. Как это прекрасно! Я гримировалась у себя в уборной, и сын рассказывал мне все, акт за актом. Я поторопилась умереть и вот все-таки поспела сюда. О, что со мной! Смотрите на мои слезы. Смотрите! Смотрите! Я плачу. — И все смотрят, и каждому из нас хочется сказать: «Да нет же, мадам! Уверяю вас!» — Потом она бросается к Коклену, берет его голову обеими руками, как суповую миску, и она его пьет, и она его ест. — Кок! — говорит она. — О, мой великий Кок!
И она уже написала ему знаменитое письмо, которое цитирует «Фигаро», — шедевр на пергаменте из крокодиловой кожи…
…— Ростан! — И она берет Ростана себе. Она его никому не отдаст, берет все так же за голову, но на этот раз — как чашу с шампанским, или, еще лучше, как чашу Идеала.
…— Мне не приходилось присутствовать при подобном триумфе со времени войны, — говорит какой-то военный.
— Но войну мы ведь как будто проиграли? — говорю я. — Да, после этого остается только выбросить свое перо.
— Нет, нет, не надо!
— Ничего, у меня их полный ящик…
* У Леона Блюма. Среда враждебная Ростану. Так как я говорю женщинам: «Это ваш поэт, вы должны его обожать», — какая-то чернявая дамочка, красивый еврейский вороненок, отвечает: «Вы так думаете?» И она начинает говорить, впрочем довольно умно, о нелепых ростановских стихах в «Ревю де Пари» и о гениальном Мюссе.
— Вы обязаны, — говорит мне Блюм, — повлиять на Ростана… Не позволяйте ему писать ничего, кроме пьес… Он вас слушается… Во всяком случае, пусть не печатает. Он себя губит. Нельзя так разочаровывать публику.
* — Я никогда не даю кучеру больше тридцати пяти су, — сказала она, — зато я очень изящно с ним раскланиваюсь.
* Фраза, которая вибрирует одно мгновение, как слишком натянутая проволока.
* Говорить курсивом.
* Черное на черном, как ворон в ночи.
1898
— Тогда неприятности будут у двух вместо одного.