Начинают петь. Кричат дети. Присутствующих обходит мальчик и взимает с каждого по десять су. С меня денег брать не хотят. Я — гость. Я сижу как чужой, может быть, из-за ленточки в петлице или из-за того, что у меня слишком скромный вид, — вид человека, мнящего себя знаменитым.
1905
Вся деревня дрожит от холода.
* В Мариньи. Беседа о Викторе Гюго. Спрашиваю: продолжать ли? Слышу: «Да, да. Хоть всю ночь».
Холод. Географические карты, развешанные на классной доске, еле видны во мраке. Единственная лампа. Все толпятся возле печки.
Поэт Понж представляет меня присутствующим и зачитывает свою речь по бумаге. Господин Руа не делает мне комплиментов, но он слышал одного, «который тоже хорошо говорит».
* — Мне холодно.
— На то и зима, чтобы мерзнуть, — отвечает богач.
* Зима. Оконные стекла, расписанные Валлотоном.
* Даже ветер и тот замерз.
* Лед на лугах, как разбросанные осколки разбитого зеркала.
* Им хочется увидеть душу огня.
Огонь в очаге, который то и дело гаснет, с которого ни на минуту нельзя спускать глаз, — их единственный собеседник.
* Корова. Приходится задавать ей корм в три приема. Иначе она все сено затопчет в подстилку. Это не то, что лошадь.
7
* Бывают часы, когда, сам не знаю почему, мне хочется себя наказать.
* — Я более уверен в Жоресе, чем в самом себе, — говорит Леон Блюм. — Это человек абсолютной честности.
Он смел во всем, но стыдлив. Его коробит от грубостей Вивиани
[93]. Он никак не может привыкнуть.Он живет интересами семьи. Жена не понимает его, но гордится им, как гордится своим мужем жена сборщика налогов или субпрефекта. То, что его дочь крестили в церкви, — это победа жены и тещи. Возможно, что так было условлено при заключении брака.
Он в фальшивом положении, и сам его всячески осложняет. Все вокруг используют его, чтобы обделывать свои собственные дела. Социалисты его предают, а республиканцы эксплуатируют.
— Это великий писатель, — говорит Леон Блюм.
— Да, — говорю я, — это человек великих дарований. Ему следовало бы написать две-три поэмы в прозе. Эта тонкая работа научила бы его остерегаться словесного изобилия.
* Заметили ли вы, что если женщине говорят, что она хорошенькая, она всегда верит, что это правда.
* — Что, в сущности, вы ставите женщинам в упрек?
— Я считаю, что женщины глупы.
— Возможно, только некоторые.
— Нет, все! Все, с которыми мне приходилось беседовать.
— Значит, у вас ни разу не было с женщиной интересного разговора?
— Нет, были.
— А остроумного?
— И остроумные были.
— Тогда в чем же дело?
— Дело в том, что это еще не доказательство в пользу дам, ведь это я лез из кожи, чтобы поддерживать с ними остроумную и интересную беседу.
Как-то ночью кучер ввалился в кафе и заявил «мосье», что уходит. Обозлился, что его не принимают всерьез.
В первом, слащавейшем акте Леон Блюм позади меня дает сигнал к аплодисментам.
— Ренару это не нравится, — говорит он.
— Не нравится.
— Но это же лирика, красота.
— А по-моему, это пустячки.
— Вы, кажется, сердитесь, — говорит он.
— Да, меня сердят ваши восторги.
Он доказывает мне, что между нами непроходимая пропасть, которую я, впрочем, и не собираюсь преодолевать.
Второе действие. Я аплодирую строфе о мраморе. В своей ложе Мендес заявляет: «Как это прекрасно», — и аплодирует, стуча тростью.
— Ага! А почему вы вдруг зааплодировали? — спрашивает меня Блюм.
— Потому что, по-моему, это хорошо.
В антракте.
— Да, — говорю я, — строфа неплоха. У д’Аннунцио, не спорю, есть известное чувство пластической красоты, но нравственная его красота оставляет меня холодным. Его страдания меня не трогают. И плевать мне на его скульптора!