Ну вот, так и живу. Суета. Мышиная возня. Игра в деловитость. Во всем преобладает показная сторона. Трудно понять размеры этого. Уродство какое‑то! Казалось бы, где — где, но уж не в армии. И что же: главное тут не суть работы, а как подано. И так повсеместно. Хорошо поданный минимум предпочитается небрежно поданному максимуму. Листовки. То время, которое Шишловский[14] мог бы потратить на придумывание новых листовок, он тратит на подклеивание старых, давно отосланных, полученных и позабытых — бессмысленный и обидный труд. И конца этому не видно. Рощин[15] в каком‑то сладострастном исступлении шлет всё новые и новые папочки. «Еще одна папочка, и враг будет разбит!»
— Пойдите на базу и принесите табурет.
— На базе табуретов нет…
— Не философствовать!..
«Не философствовать!» — это крик летит над всем фронтом. Его орут крепкоголовые младшие лейтенанты, бывшие профессора и кандидаты наук из работников политотделов, эти последние особенно охотно и часто. Сморщившись от надсада, наслаждаясь собственной тупостью.
То, что на фронте тупость не только позволительна, но и узаконена как положительное явление, составляет для многих главную отраду фронтовой жизни. Ради этого окрика и приятного чувства, с ним связанного, все эти бывшие профессора и кандидаты готовы, чтобы война длилась сто лет.
Замначальника 7–го отдела Кравченко — тупица, лицемер и садист. Докторант географических наук. «Не рассуждать» и «не философствовать» не сходит у него с языка. Л ведь, казалось бы, по долгу гражданской деятельности он мог бы свыкнуться с такими вещами, как «рассуждение». Представляю, как он должен был мучиться в «гражданке», когда ему каждый день приходилось «философствовать».
Эти мордастые холуи, случайно попавшие в науку, а сейчас вернувшиеся к тому, что было их настоящим призванием, — самое отвратительное, что есть на фронте.
— 10 папочек, 24 папочки, 40 папочек, черт возьми! Мы должны показывать нашу работу!!
Плохо, что лишь противотанковым расчетам засчитываются в актив уничтоженные танки. Нечто подобное должно было бы быть и в работе политотделов. Я бы завел так: каждая папочка — это такой‑то отрезок времени, отнятый от дела агитации и пропаганды. За каждую папочку — взыскание Рощину, Кравченко. После десяти папочек — разжалование на один чин и т. д.
Корреспондент Бровман пишет только о поварах.
Сижу и зверски расчесываю мучительно зудящее тело. Читаю «West‑ostlicher Divan»[16] и другую лирику Гёте. Прочту, запущу руку под мышку; извлеку вошь, и к ногтю.
Уж если слишком донимают, подпаливаю рубаху под лампой. Если стихотворение слабо, зуд сильнее, и борьба с гнусом ожесточенней; когда попадается действительно прекрасное — вошь почти незаметна.
Вот истинная, без дураков, оценка лирики.
Таким образом я выяснил, что не очень много остается от Гёте, — вошь сильно донимала, но вот «К Миньоне», «Der Konig in Thule»[17], «Heiß mich nicht reden…»[18] и кое‑что Другое — превосходные вещи, настоящий пиретрум!
Когда же дело дошло до «Дивана», паразиты меня буквально замучили.
Приехал с передовой инспектор по комсомолу. Рассказывал, что на переднем крае нет никаких укреплений. Так, только шалашики стоят из еловых веток. Он разводил руками:
— Ведь какие ленивые ребята, окопаться не хотят!
Это черта русского народа: не ценить свою жизнь. Слишком нас много — подумаешь, десятком меньше, десятком больше. Все мы слишком взаимозаменимы. Тем, кто думает, что мысль эта абстрактна, поскольку ничего подобного не может быть в психологии каждого отдельного человека, нужно учесть, что это чувство не столько врожденное, сколько воспитанное в нас государством. Воспитанное — в самом широком смысле, включая и то неуважение к нам государства, которое переходит в личное неуважение, в отсутствие уверенности в том, что ты, действительно, имеешь право на существование.
Храбрость и трусость. Когда бомбят, надо уходить в укрытие или в щели. В здании Г1У остаются лишь двое дежурных. Я побывал разок в подвале и разок в щели. Понял, что это не для меня. Я не выношу ни тесноты, ни скученности, особенно в темноте. Я стал всякий раз подменять одного из дежурных. Пошли разговоры о том, что я выставляюсь — хочу показать, какой я храбрый. Инструктор Алексеев сказал мне злобно: «Зачем вам этот выпендреж? Что вы хотите доказать?» А ничего: просто в щели и в подвале мне страшно. Даже без бомбежки. Но попробуй это объяснить. Я даже работать продолжаю во время налетов, настолько это меня не волнует. А при мысли о подвале у меня начинается сердцебиение.
Я суеверен. Вначале расстроился, а потом решил, что не суеверны только ослы и посредственности, которые с жизнью запанибрата и считают, что всё зависит от их личной ловкости, сметливости и осторожности.
Воспоминание: в Калинине страшная, косоглазая и круглощекая девка пялила на меня буркалы, закусывала нижнюю губу желтыми резцами и собиралась сожрать, как кошка — мышь.